
Хорт почуял беду ещё за целый переход до дома.
Ветер шёл с полудня, тёплый и сытый, каким бывает лес на исходе лета, — и нёс в себе не ту сладость. Под запахом прелой листвы, грибной сырости и заячьих троп лежало другое: тонкая ржавая нить, от которой у волка сами собой прижались уши, а шерсть на загривке встала колом. Гарь. Старая, суточной давности гарь — и с нею то, чего не спутаешь ни с чем, сколько ни живи на свете: остывшая кровь.
Он не побежал. Одинокий волк, что бежит на страх сломя голову, недолго остаётся волком, — это старики Сумеречной стаи вбивали в него, покуда он был не выше их локтя. Хорт лишь прибавил шагу, той длинной, стелющейся рысью, какой лютоволк идёт день и ночь, не сбивая дыхания, и весь обратился в чутьё. Лес вокруг был неправильный. Не пел. Ни дятла, ни сойки, ни возни в подлеске — только его собственные лапы шуршали по палой хвое, да высоко-высоко кругами ходил ворон и не садился.
Ворон над лесом кружит к падали. Это знает всякий зверёк, едва открыв глаза.
К логову он вышел в сумерках — в тот самый час, что дал стае имя, когда свет уже ушёл, а тьма ещё не легла, и мир становится серым, как волчья шкура. В этот час Сумеречная стая выходила на тропу, и поляна у корней старого дуба должна была дышать движением: щенячьей вознёй, ворчанием матёрых, тёплым паром дыхания над росой.
Поляна была тиха.
Хорт остановился на её кромке и долго не входил. Он смотрел.
Дуб стоял, как стоял тысячу зим, — Древо-Дуб, под чьими корнями лежали кости всех вожаков, каких помнил род. Только трава у его подножия была вытоптана и черна, а на чёрном лежали серые. Стая лежала так, как её застала смерть: кто повёрнут был к врагу, оскалясь, кто накрыл собою другого, кто просто упал, не успев подняться от воды. Их было много. Он считал, покуда считалось, и бросил, когда понял, что считает всех.
Он вошёл.
Ступал он медленно, ставя лапу мягко, как ставят её на тонкий лёд, — не потому, что боялся кого разбудить. Будить было некого. Просто иначе по такому идти нельзя.
Он узнавал их по одному. Вот Крепень, что учил его брать вепря в одиночку и всякий раз ворчал, что Хорт лезет под клык. Вот Зорька, чьи щенки этой весной впервые сошли к воде. Вот и сам старый Крутолоб, вожак, — он лежал поодаль, у самой тропы, мордой на восток, и вокруг — чужие, которых он забрал с собою. Хорт склонился над вожаком и вдохнул. Кровь на клыках Крутолоба была не его. Значит, дрался до последнего и дорого себя отдал. От этого стало разом и легче, и куда тяжелее.
Чужих он тоже осмотрел. Их было немного — стая брала дорого, — но и по этим немногим читалось многое. Не волки. Крупные, поджарые, с короткой пятнистой шерстью и низким лбом: гиены, каких Хорт видал лишь раз, ещё щенком, когда торговый обоз барсуков проходил лесом и старики показали ему чучело, привезённое с дальнего юга. «Смеющиеся, — говорили тогда. — Живут за краем земли, где нет тени, и грызут кость, покуда та не отдаст последнего мозга». Юг. А пришли они с востока — вся стая легла навстречу восходу, и чужие валялись между родными, будто их гнали сюда, как воду в половодье, откуда-то оттуда, из-за гор.
Кто же гонит гиену туда, куда та не пойдёт по своей воле?
Хорт поднял голову. Над ним всё ходил и ходил ворон.
— Ну, — сказал волк негромко, впервые за два дня подав голос, и голос вышел чужой, ржавый. — Что видел, вещун? Садись, коли пришёл.
Ворон снизился, но сел не к нему — на нижний сук Древа-Дуба, боком, косясь чёрным глазом.
— Одинокий, — прокаркал он. Вороны Родного леса говорили на зверином языке скупо и всегда невпопад, но этот, видно, сказал, что думал. — Все легли. Один пришёл. Одинокий Клык.
— Замолчи, — сказал Хорт без злобы, и ворон замолчал.
Он бы, наверное, простоял так до утра — среди своих, в сером часе, что теперь никогда больше не станет для него часом выхода на тропу, а только часом этой поляны. Но тут из-под корней, из старой барсучьей норы, что стая держала про запас на чёрный день, донёсся звук. Тихий, сорванный, едва слышный за биением собственной крови в ушах. Не ветер. Не оседающий пепел.
Дыхание.
✦ ✦ ✦
Старик умирал долго и знал это.
Седоус — так его звали, по седому от старости храпу вокруг пасти, — был старше всех в стае, старше даже Крутолоба, и уже три зимы не ходил на тропу, оставаясь при щенках да при памяти рода: кто от кого пошёл, где чей курган, какие слова говорят над водой и над мёртвым. В такой стае, как Сумеречная, старик, что помнит всё, стоит трёх охотников. Его и берегли пуще щенков. Оттого, видно, когда пришла беда, кто-то из матёрых успел затолкать старого в нору и завалить лаз — и оттого он один остался жив, чтобы теперь умирать медленнее прочих.
Хорт разрыл лаз в три взмаха и втиснулся в тесноту, полную запаха земли, старой шерсти и той самой ржавой нити, что вела его от полудня. Седоус лежал в глубине, и бок его был распорот — не гиеньим клыком, чем-то длинным и ровным, будто когтем, только прямее всякого когтя. Он дышал редко, с бульканьем, и глаза его, затянутые молочной пеленой лет, повернулись на звук.
— Крутолоб? — спросил старик шёпотом. — Ты вернулся, вожак?
— Нет, дед, — сказал Хорт и сам не узнал, до чего тихо это вышло. — Это Хорт. Крутолоб лёг.
Молочные глаза долго ничего не выражали. Потом старая пасть дрогнула — то ли усмешка, то ли боль.
— Хорт. Дальнобродный. — Седоус втянул воздух, и в груди у него засвистело. — Уходил на дальнюю тропу... по весне. Оттого и живой. Смерть тебя искала — да не нашла дома. — Он помолчал, собираясь с силой. — Тогда слушай, Дальнобродный. Раз тебе выпало быть последним, кто помнит, — слушай крепко, второй раз не скажу.
— Не говори совсем, дед. Побереги дух. Я вынесу тебя к воде...
— К воде я и сам скоро сойду, — оборвал старик, и в скрипучем голосе на миг прорезалась прежняя твёрдость, та, перед какой смолкали и матёрые. — Не перебивай мёртвого, щенок. У мёртвого мало слов и совсем нет времени.
Хорт замолчал и лёг рядом, чтобы старику не пришлось тянуться голосом.
— Пришли на закате, — сказал Седоус. — Много. Гиены, шакалы, ещё какая-то дрянь без имени, вся с востока, вся тощая и бешеная, как в засуху. Но не они страшны. Их гнали. — Он снова засвистел грудью. — За ними шёл один. Большой. Я не видел — я уже был в норе, — но я слышал, как он говорил. Зверь, что говорит с чужими стаями, и они его слушают, — понимаешь, Дальнобродный? Не вожак. Хозяин. Он назвал себя, чтобы Крутолоб знал, от чьей лапы ложится. Гривач. — Старик выговорил это имя с отвращением, будто выплюнул кость. — И сказал ещё, что это только ветер. Первый ветер с востока. А следом придёт буря.
— Какая буря, дед? Кто он, этот Гривач? Откуда?
— Из-за гор, — прошептал Седоус. — Из земель, где солнце жжёт, а дальше — где стужа вечная. Он сбивает всех, кто жил там врозь, в одну орду и гонит на закат. Зачем зверю гнать зверя на чужую землю, Хорт? Что гонит саму гиену? — Молочные глаза его вдруг стали ясными, как у щенка, — так бывает у стариков за миг до конца. — Не жадность. Не голод. Страх. Они бегут, Дальнобродный. Бегут от чего-то, что просыпается там, на самом краю, — от чего и хозяин их бежит, только хозяин бежит огрызаясь и таща за собой весь свет. Старая ворожея с болота ещё в мою молодость пугала таким детей. Я не верил. — Он захрипел. — Теперь верю.
В норе стало тихо. Наверху, над корнями, ходил и ходил ворон.
— Есть ещё одно, — сказал старик, и голос его упал совсем. — За то и держись, коли всё прочее забудешь. Пошарь у меня за спиной. В глубине.
Хорт протиснулся глубже, в самую темень норы, где земля была тёплой, и там, в дальнем закутке, под старым волчьим боком, что закрывал его от всего света, нашёл живое.
Щенок. Совсем малой, недель на семь от роду, — тот возраст, когда лапы ещё длиннее ума. Он не пищал, не дрожал — просто смотрел в темноту широко раскрытыми глазами, в которых стояло то, чего в щенячьих глазах стоять не должно, и молчал так, как молчат, когда молчать научила смерть. От него пахло гарью и старой шерстью Седоуса, что двое суток грел его собою и не давал подать голос.
— Уголёк, — выдохнул старик. — Крутолобов внук. Последний из крови вожаков... кроме тебя. Он не пискнул, пока они рыли поляну. Умный. Живучий. — Свист в его груди становился всё реже. — Я держал его для того, кто придёт. Не думал, что придёшь ты, Дальнобродный, — думал, никто. Но раз ты... тогда бери. Уведи. Всё равно куда — только от восточного ветра. Стаи больше нет. Есть он да есть ты. Это и есть теперь Сумеречная стая. Двое.
Хорт смотрел на щенка, и щенок смотрел на него, и что-то в волке медленно оседало и застывало, как остывает и твердеет расплавленный камень, — обращаясь в лёд, в клятву, в то, чего уже не растопить.
— Возьму, — сказал он.
— Поклянись, — прошелестел старик. — Водой и пеплом. Как учили.
— Водой и пеплом, — повторил Хорт, и голос его больше не был ржавым, а стал ровным и твёрдым, как перед прыжком. — Клянусь тебе, дед, и всем, кто лёг под Древом-Дубом: покуда бьётся во мне сердце, малой будет жить. Уведу его от ветра. А после — вернусь и спрошу за стаю. С Гривача и со всякого, кто за ним. Слово лютоволка.
Седоус закрыл молочные глаза.
— Одинокий Клык, — прошелестел он, и это был уже не он, а ворон наверху, и старик, и весь Родной лес разом, будто имя это отныне прирастало к волку, хотел он того или нет. — Ступай, покуда есть ночь. И не хорони меня. Оставь при своих, под Дубом. Мёртвым хорошо вместе.
Он вздохнул ещё раз, коротко, и больше не вдохнул.
✦ ✦ ✦
Хорт вынес щенка из норы в зубах, за загривок, как носят своих, и положил на кромке поляны, подальше от чёрного и серого. Потом вернулся и по одному вытащил стаю из-под корней — тех, кого затолкали в норы, — и уложил рядом с теми, кто остался лежать наверху, всех вместе, мордами на восход, откуда пришла беда и куда ему теперь идти. Седоуса он положил в середину. Гиен и чужую дрянь оттащил в сторону, за поляну, воронам: мёртвый враг — не ровня мёртвому своему, и делить с ним землю Древа-Дуба он не дал.
Хоронить не стал — не было ни времени, ни лап на такой курган, а лгать старику, что справит всё честь по чести, он не хотел даже мёртвому. Он лишь обошёл поляну по кругу, как обходят прощаясь, и в сером часе, что был когда-то часом выхода на тропу, поднял морду и завыл.
Он выл не по-охотничьи и не по-щенячьи. Он выл, как воет последний, когда некому подхватить, — долго, ровно, без надежды на ответ. И лес, весь Родной лес, что затих и боялся, слушал этот вой и не смел его перебить; и ворон на Древе-Дубе молчал; и только маленький Уголёк на кромке поляны вдруг задрал морду и попробовал подвыть — тонко, нелепо, срываясь, — потому что так велит кровь вожаков, даже когда от стаи осталось двое.
Хорт оборвал вой и посмотрел на него.
— Ну, — сказал он, и впервые за эту ночь в ржавом его голосе что-то дрогнуло, что-то живое. — Волк, значит. Раз воешь — волк.
Он подхватил щенка за загривок, повернулся спиной к Древу-Дубу, к чёрному и серому, ко всему, что было домом, и пошёл — на закат, прочь от первого ветра и от бури, что шла следом, длинной стелющейся рысью, какой лютоволк идёт день и ночь.
Позади, над остывающей поляной, наконец опустился ворон — и не сказал ничего.
Второй день закат тянул Хорта к себе, как тянет остывающая кровь — вниз, в землю.
Идти он умел. Лютоволк рождён для тропы: долгая стелющаяся рысь, что не собьёт дыхания ни к полудню, ни к полуночи, была ему привычнее сна. Только рысь эта — для одного волка. Для одного, у кого лапы под стать сердцу, а сердце знает дорогу. Не для того, кто несёт за загривок щенка недель семи от роду и оттого идёт не так, как хочет, а так, как может.
Уголёк не пищал. Он и в норе не пищал, покуда над ним рыли поляну, — оттого, видно, и жив ещё. Но щенок есть щенок: то повиснет мёртвым грузом, обмякнув от тряски, и Хорт чует, как малое сердце частит у самого его горла; то вдруг заворочается, потянется мордой к бегущей тени — к упавшему листу, к жуку, — и надо ставить его наземь, чтоб размял лапы. Тогда Хорт ложился рядом, тяжело, и ждал, покуда малой набегается на своих кривых столбиках — длиннее ума те лапы, куда длиннее, — и следил, чтоб он не сунулся в ручей, не сгинул под чьей-нибудь торопливой лапой.
А торопились в лесу все.
Лес бежал.
Хорт понял это ещё вчера и всё не мог привыкнуть. Он шёл на закат — и весь Родной лес шёл на закат вместе с ним, только скорее, только не оглядываясь. Оленьи тропы, что весной были тропами, стали руслами: по ним, ломая подлесок, катились олени — не гоном, не от волка, а тем ровным, обречённым ходом, каким идёт вода в половодье, покуда есть силы идти. Шли важенки с телятами, шли старые рогачи, что по осени должны бы реветь и биться за самок, а нынче брели бок о бок с чужими, потому что перед общим страхом чужих нет. Зайцы сыпались через тропу выводок за выводком, и в глазах у них не было той весёлой заячьей дури, что делает зайца зайцем, — были круглые чёрные дыры. Ежи — и те снялись с места: катились в палой листве колючими комьями, целыми семьями, мать впереди, малые следом, шурша, не сворачивая, будто кто им сказал, что того, кто свернёт да уснёт в норе, разроют и съедят.
Волк шёл среди них, и никто не бросался прочь.
Вот что было страшнее всего — страшнее гари, страшнее остывшей крови под Древом-Дубом. Заяц не бежал от волка. Оленуха проходила в десяти прыжках и лишь косила лиловым глазом, и глаз этот говорил: тебя я не боюсь, серый, у меня за спиной то, рядом с чем ты — не страх. И это было противно всякой примете, всему укладу, на котором стоял мир: где волк — там страх, а где нет страха перед волком, там мир уже надломлен и катится под откос.
— Худо, малой. — Хорт в третий раз за утро сошёл с тропы, пропуская стену оленьих боков. — Когда добыча не бежит от ловца, ловцу не быть сыту. Она бежит от того, кто пострашней.
Уголёк молчал. Уголёк смотрел на оленей снизу вверх, задрав куцую морду, и в глазах его — Крутолобовых, тёмных — стояло недетское терпение.
✦ ✦ ✦
К полудню Хорт вышел к воде.
Он услыхал брод прежде, чем увидел: не по плеску, а по гулу. Тот же обречённый гул многих тел, что стоял над всем лесом, здесь сгустился, сбился в тесноту — там, где тропа упиралась в реку и делалась бродом, единственным на много переходов местом, где перейти можно посуху, по каменной гряде под мелкой водой. И весь бегущий лес втягивался в это игольное ухо разом, толкаясь, тесня, оскользаясь на мокром камне.
Хорт лёг на пригорке над бродом, в папоротнике, и опустил Уголька между лап. Внизу кипела беда. Олени входили в воду с разбегу и шли, вздымая брызги; зайцы жались к их ногам, боясь потока; какой-то старый барсук, из оседлых, тащил на спине торбу с нажитым добром — костяными иглами, вязками сушёного корня, — и добро это сползало ему на нос, и ронял он по игле на каждом шагу, и не останавливался поднять. Никто не останавливался. Тропа, что священна, — на тропе странника не бьют в спину, гостю у воды защита, — тропа нынче забыла своё имя. Здесь всякий был сам за себя.
А где всякий сам за себя и роняет нажитое на бегу, — там, знал Хорт, непременно кто-нибудь да подбирает.
Но прежде надо было есть. Не ему — малому. Молока Уголёк уже не просил, отвык под старым боком Седоуса, а вот мяса, мягкого, разжёванного, свежего, требовало щенячье нутро всякий день, и вчерашний тощий заяц кончился ещё на рассвете. Хорт повёл носом. В мешанине запахов — мокрый камень, олений мускус, страх, помёт, дальняя гарь — он выцепил своё: заяц, отбившийся, немолодой, залёгший в кусте у самой воды, дрожащий так, что дрожь его волк чуял загривком.
— Лежи, — выдохнул он Угольку в самое ухо. — Тихо. Как в норе.
И щенок замер, как в норе.
Хорт стёк с пригорка тенью. Он не гнал — гнать было некуда, да и незачем: заяц одурел от страха и от того страха забыл про волчий. Один короткий бросок из папоротника, одно движение тяжёлых челюстей — коротко, без игры, как берёт зверь, которому надо кормить, а не тешиться, — и всё кончилось прежде, чем заяц успел испугаться правильного страха. Хорт постоял над тёплым телом, переводя дух. Добыча была неплоха: не молодая, но и не старая, мяса на два дня малому, коли делить с умом.
— Ай, серый, — сказал голос из-за спины, ленивый и тёплый, как летнее солнце на рыжей шерсти. — Чисто взял. Любо смотреть, как работает мастер.
Хорт обернулся, не выпуская зайца.
На камне, шагах в пяти, сидела лиса.
✦ ✦ ✦
Сидела так, будто камень этот держала за собою испокон века и всякий, кто хотел на нём посидеть, ходил к ней на поклон. Рыжая — из тех рыжих, что горят на солнце, как уголь под пеплом, — с белой грудкой, с чёрными чулочками на тонких лапах и с хвостом, каким хвастают всю жизнь: пышным, в белой кисти, обёрнутым вокруг лап уютно и нагло. Мордочка острая, живая, вся в движении; глаза — жёлтые, узкие, смешливые, и в этих глазах Хорт разом прочёл, что дура эта была кем угодно, только не дурой.
— Далеко ж тебя занесло, лютый, — тянула лиса, разглядывая его без страху, чего волк давно не видал в чужих глазах. — Ваш-то брат по одному не ходит, ваш брат стаей ходит, оттого вас и не любят. А ты один. Да не один. — Взгляд её скользнул вверх, к папоротнику, где затаился Уголёк, и Хорт весь напрягся. — С прицепом. Ай-яй. Нянька из волка — что из ежа перина.
— Иди, куда шла, — сказал Хорт.
Всего три слова, но вложил он в них весь свой вес — тот низкий, ровный вес, от которого у зверя мельче волка сами собой подгибаются лапы. На лису вес не подействовал. Она только повела ухом, будто он чихнул.
— Иду, иду. Все нынче идут. — Она зевнула, розово и остро. — Только ты, серый, дай сперва старой подруге слово молвить, по-соседски, — мы ж с тобой земляки, чуешь? От меня Родным лесом пахнет, тем самым, что за спиной догорает. Одна беда на двоих — это уж почти родня. — Она склонила голову набок. — Ты того зайца малому нести собрался?
Хорт молчал. Молчание было его броня и его речь; он давно понял, что тот, кто молчит, всегда сильнее того, кто говорит, — потому что говорящий сам себя словом и выдаёт.
Но лиса, видать, знала и это.
— Молчишь. Хорошо молчишь, весомо, — одобрила она. — Я б тоже молчала, кабы у меня была такая пасть. Мне-то молчать нельзя, у меня одна пасть да язык, тем и живу. — Она вдруг перестала играть, и в узких глазах на миг проступило что-то трезвое, острое, как игла. — Только я вот что тебе скажу, землячок, задаром, по доброте: не корми ты малого этим зайцем.
— Отчего.
— Оттого, что порченый он. — Лиса поморщила чёрный нос, повела им точно и брезгливо. — Ты нюхом-то в кровь ушёл, в горячее, а поверху потяни. Слышишь? Сладковатым тянет. Лихоманка на нём. По весне это по всему лесу шло, зайцы мёрли выводками, я на них насмотрелась — их брать нельзя, а малому и подавно: у большого нутро выдюжит, а щенка этакий кусок в ночь сведёт. Скрутит, запенит и сведёт. — Она смотрела на него прямо, честно, ясно. — Я тебе не враг, серый. Я на бегущих кормлюсь, что верно, то верно, — кто ж их подберёт, что они роняют? Но щенка травить чужого — на такое и у меня совести хватит. Не тот я зверь.
И Хорт, который знал в лесу всякую тварь, а лису знал плохо — лисы жили сами по себе, тихо, в стороне от волчьих троп, — Хорт повёл носом поверх крови.
И там, поверху, и вправду было сладковатое.
Может, тлен. Может, дальняя гарь, что липла нынче ко всему. Может, страх — у страха тоже свой запах. А может, и вправду та хворь. Он не знал наверное — и в этом «не знал» была вся его беда: он знал вепря и знал оленя, знал, как берут горло и где у зверя жила, — а хвори, приметы, что за чем идёт в лисьем да заячьем мелком мире, того не знал, тому в стае воина не учат. Учат старики. А старик его лежал под Дубом.
Он посмотрел вверх, на папоротник, где ждал Уголёк. Малое сердце. Живая клятва. Единственное, что осталось от всей Сумеречной стаи, и он поклялся водой и пеплом, что оно будет жить.
Скрутит, запенит и сведёт.
— Не веришь — твоя воля, — повела плечом лиса, отворачиваясь с ленцой, будто ей и дела нет. — Корми. Твой щенок, тебе и выть после. Мне что.
Хорт разжал челюсти.
— Забери, — сказал он. — И зарой подальше, вниз по ветру. Чтоб малого падалью не тянуло.
— Вот это по-соседски, — просияла лиса, и белый её хвост так и мазнул по камню. — Не бойся, серый, схороню честь по чести, будто своего. А ты малому пока мышей налови, мышь чистая, мышью не травятся... Мышей-то брать умеешь? — И, не дожидаясь ответа, ловко подхватила зайца поперёк — легко, куда легче, чем нёс бы такого волк, — и потекла с ним меж камней вниз по течению, рыжей водой, мелькнула раз, мелькнула другой и сгинула в тальнике.
Хорт постоял.
Потом поднялся к папоротнику, лёг подле Уголька, лизнул его в макушку — тот ткнулся холодным носом ему в скулу, доверчиво, — и стал ждать, покуда рыжая вернётся сказать, что зарыла.
Она не вернулась.
✦ ✦ ✦
Он ждал дольше, чем ждал бы умный. Ждал, потому что не привык, чтоб зверь, поглядевший ему в глаза и назвавшийся земляком, у самой воды, где гостю защита, — крал. Волк не крадёт. Волк берёт своё клыком и в открытую, и отнимает клыком, и это честно. А чтоб вот так, словом, глядя ясно, — этого в Хорте не было, оттого и не сразу понял он, что это было в лисе.
Понял, когда снизу, из тальника, ветер принёс запах. Свежую заячью кровь. И поверх неё — сытое, довольное лисье урчание.
Никакой лихоманки. Никакого сладковатого тлена. Заяц был чист, как утренняя роса, — а рыжая жрала его сейчас в тальнике, обсасывая косточки, и Уголёк наверху скулил тихонько, тычась в пустую отцовскую пасть, потому что мяса не было, мясо ушло рыжей водой, уведённое одним лисьим языком без единой драки.
Что-то поднялось в Хорте — тяжёлое, горячее, старое. Не за зайца. Заяц — тьфу, наловит он зайцев. За то, что его, лютоволка, последнего из Сумеречной стаи, обвели, как слепого щенка. За то, что играли на единственном, чем на нём и можно играть, — на малом. За то, что доверие его, и без того выжженное дотла под Дубом, чужая тварь подобрала на бегу, как то добро, что роняли на броду, — и сожрала.
Он поднялся. Ость по хребту встала колом.
— Лежи, — бросил он Угольку, и в голосе было такое, что щенок вжался в землю. — Тихо.
И пошёл вниз, в тальник, — не рысью, тихо, тенью, как ходит волк по-настоящему, когда идёт не за зайцем.
Он взял её у самой воды. Она была сыта, разомлела, потеряла бдительность — редкая для неё оплошка, да сытость всякого делает глупей, — и вскинулась, когда серая тень пала на неё сверху, метнулась было, да поздно: тяжёлая лапа придавила пышный хвост к камню, и лиса забилась, как рыба, вывернулась мордой — и увидела над собой не игру, а раскрытые челюсти в палец от своего горла.
— Порченый, значит, — сказал Хорт очень тихо. Тихий его голос был страшнее рыка. — Сведёт, значит. В ночь.
— Слушай, — зачастила лиса, и голос её впервые дал трещину, — слушай, серый, ну не рви сразу, дай слово молвить, у меня всегда есть слово, ты ж видел...
— Слово твоё я слышал. Дорого стоило.
— Ну голодная я! — выпалила она, и в глазах вдруг мелькнула не хитрость, а злая, отчаянная правда. — Голодная, второй день не жрамши, а зайцев брать не могу — я мелкая, серый, я в этом гоне последняя, меня же саму затопчут на этом броду, как ту иглу барсучью! Крупные жрут, крупные бегут, а мелкому что? Мелкому — подбирать да выкручиваться, тем и жив! Ты вон одним махом зайца берёшь, а я так за всю жизнь не возьму, у меня одно оружье — вот это, — она мазнула языком по острым зубам, — да смекалка. Хочешь рвать за зайца — рви. Только знай: рвёшь честную. Я по-своему честная. Я на бегущих кормлюсь, но своих не продаю и щенков не травлю — то я тебе не соврала. А зайца... зайца бы и ты у меня увёл, кабы умел. Не умеешь. Клык у тебя есть, а хитрости бог не дал. Оттого твоих и...
Она осеклась. Да поздно.
— Договаривай, — сказал Хорт, и лапа его на хвосте отяжелела.
— ...оттого твоих и застали врасплох, — тихо докончила лиса, глядя ему в глаза снизу, без страху, хоть смерть была в пальце. — Прости. Про то не надо было. Про то — прости.
И вот на этом «прости», сказанном не для спасения шкуры, а как-то отдельно, всерьёз, — Хорт вдруг понял, что не разорвёт. Не потому, что простил. А потому, что тварь эта, рыжая, вертлявая, лживая на язык, — сказала ему правду, которую он и сам знал, да знать не хотел: клык у него есть, а хитрости бог не дал, оттого и стая легла. Кто-то её перехитрил. Кто-то, кто говорит с чужими стаями, и они слушают.
Он медленно снял лапу с хвоста.
— В другой раз, — начал он, — я тебе...
Договорить он не успел.
✦ ✦ ✦
Ветер переменился.
Он всегда чуял это первым — переменный ветер, что вдруг дохнёт не оттуда, откуда дышал. Сейчас он дохнул снизу, от брода, из-за излучины, — и принёс запах, от которого вся ссора, весь заяц, вся рыжая плутовка разом сделались малы и неважны.
Гиена.
Не остывшая, как под Дубом. Живая. Тёплая, близкая, с той приторной падальной кислятиной в поту, какую Хорт запомнил на всю жизнь у корней Древа-Дуба. И не одна: две, три — он разбирал их ноздрёй, как разбирают следы на снегу. Три. И с ними ещё кто-то долгий, поджарый, чужой — шакал ли, иная восточная дрянь без имени. Разъезд. Передовой разъезд той самой орды, что шла за ветром. Псы, пущенные вперёд — нюхать тропу, считать бегущих, метить, куда придёт большая лапа.
Лиса тоже учуяла. Он увидел, как в лисьих глазах смех потух весь, разом, до дна, и осталась одна голая жуть — та же круглая чёрная дыра, что стояла в глазах у бегущих зайцев.
— Ой, — выдохнула она одними губами. — Ой, серый. Это они. Это ихние. Я таких на позатой неделе у восточной опушки видала — они бегущих режут не с голоду, а так... для метки. Кровью тропу метят, чтоб хозяин по крови шёл.
— Малой наверху, — только и сказал Хорт.
И этим было сказано всё. Уголёк лежал в папоротнике над бродом, тихо, как велено, — а разъезд шёл бродом снизу, прямо под тем пригорком, и стоило ветру ещё раз перемениться, стоило щенку заскулить от голода, стоило одной торопливой лапе ступить не туда — и живая клятва Хорта кончилась бы, не дойдя даже до первого перевала.
Он двинулся вверх, к малому. Лиса метнулась было в другую сторону — прочь, спасать свою рыжую шкуру, как спасала всю жизнь, — и остановилась. Обернулась. Хорт после долго думал, отчего она остановилась, и так и не додумал: может, совесть, та самая, кривая, лисья, по которой она щенков не травит; может, расчёт, что с волком у горла безопаснее, чем одной под лапой у трёх гиен. У лисы всё разом — и совесть, и расчёт, не разделишь.
— Стой, дурень, — прошипела она, догоняя его в два прыжка. — Верхом попрёшь — они тебя учуют, и всё, и малого твоего, и меня заодно. Их четверо, ты один, а щенок при тебе — ты и полудраки не выдержишь, тебе его беречь. Тут не клыком надо. Тут головой. Есть у меня голова, коли клыка нет. Слушай сюда.
И Хорт — лютоволк, последний из Сумеречной стаи, тот, перед кем подгибались лапы, — впервые за всю жизнь остановился слушать лису.
— Забирай малого — тихо, зубами, не буди. Уходи вон той промоиной, вверх, против воды, там их нюху твой след не взять — вода собьёт. А я, — она осклабилась, и в оскале была старая лихая удаль, — а я их поведу. Я умею водить. Пущу свой след поперёк, вниз по ветру, погромче, побеспокойней, будто раненая да с выводком, — они за таким и кинутся, глупые, кровь любят лёгкую. Проведу их вдоль воды и скину в тальнике, я там всякую нору знаю. А после нагоню тебя выше брода, у трёх сосен на изломе. Знаешь три сосны?
— Знаю.
— Коли не нагоню к темну — не жди. Значит, скинуть не вышло. — Она сказала это буднично, без надрыва, как говорят о погоде, и в этой будничности Хорт вдруг узнал своё, волчье, стаю: смерть буднична и весома, горе носят молча. — Ну, серый? Веришь рыжей? Второй раз-то?
Хорт посмотрел на неё долгим взглядом.
Верить ей было нельзя. Она обвела его час назад, глядя в глаза, из-за одного зайца. А тут ставилась не заячья — щенячья жизнь, вся его клятва, всё, что осталось от рода.
Но выбора клык ему не давал. Клык был силён против одного, против двух — не против четырёх при малом за спиной. А хитрости бог не дал. Так, может, взять взаймы чужую?
— Обманешь малого — найду, — сказал он. — Из-под земли. Ты знаешь, что найду.
— Знаю, — сказала лиса, и на этот раз в жёлтых глазах не было ни смеха, ни лжи. — На то и верю тебе, серый, что найдёшь. Такому, как ты, врать себе дороже. Ступай. Ветер держи в морду.
И она канула вниз, к воде, — рыжей молнией, мелькнула белым концом хвоста и пропала; а через миг оттуда, из тальника, поднялся вдруг тонкий, надрывный, до жути похожий на заячий вопль — раненого, обречённого, с выводком, — и Хорт услыхал, как внизу, у брода, гиены вскинулись разом, взлаяли своим мерзким захлёбистым хохотом и пошли на голос, ломая тальник, прочь от пригорка, прочь от папоротника, прочь от малого.
Хорт не стал смотреть, чем кончится. Он взлетел на пригорок, взял тёплого, сонного Уголька за загривок — тот и не проснулся толком, лишь заворочался, — и ушёл промоиной вверх, против воды, как велела рыжая. Вода холодила лапы и сбивала след. Позади, вдали, всё катился по-над бродом лживый заячий вопль, водя за собою смерть, — и всё не срывался, всё звал её дальше и дальше от трёх сосен на изломе.
✦ ✦ ✦
К трём соснам он вышел в сумерках — в тот самый серый час, что был когда-то часом выхода на тропу, а теперь стал просто часом, когда не видать, друг идёт или враг.
Он положил Уголька в корнях, накрыл собою от ветра и стал ждать, глядя вниз, в темнеющую промоину, и слушая ночь всем нутром. Малой проснулся, заскулил было от голода — мяса так и не добыли, — и Хорт вылизал его, и подавил скулёж собственным теплом, и щенок притих, тычась в жёсткий отцовский бок.
Она пришла, когда тьма уже легла совсем.
Пришла тихо — он услыхал её загодя, по лёгкой, ни на чью не похожей лапе, — усталая, мокрая по брюхо, с разодранным ухом, из которого сочилась тёмная струйка, и волокла что-то в зубах. Бросила у его лап. Заяц. Свежий, чистый, молодой — мягкое мясо, как раз малому.
— Уф, — сказала она и рухнула на бок, тяжело дыша, вся опав, как опадает шкура без зверя. — Двоих в тальник свела, и долгого ихнего следом, там омут, там им и брод. Третий поумней оказался, погнал за мной верхом, ухо вон попортил, паскуда... да я его через колодник пустила, он лапу и сложил. Живой, да хромой. К хозяину поковыляет — скажет, лиса, мол, водит. — Она устало оскалилась. — Пущай водит. Мы к той поре — ищи ветра. — Один глаз приоткрылся, глянул на зайца, на Уголька, снова на Хорта. — Это малому. Чистый, я нюхала. Взаправду чистый, серый. Больше я тебе про порченое не совру. Один раз пошутила — и будет.
Хорт подвинул зайца носом к Угольку и стал отрывать малому по кусочку — мягкое, без костей, — и щенок ел жадно, урча, а рыжая смотрела на это, и морда её, острая, лживая, вертлявая, была в тот миг совсем не лживой.
— Пойдёшь со мной, — сказал Хорт. Не спросил. Спрашивать он не умел.
— А куда ж я денусь, — вздохнула лиса, укладывая нос на лапы. — Одной на этом гоне не выжить, я нынче поняла. Мелкому нужен клык, у кого прислониться. А клыку, вон, — она мотнула разодранным ухом на Уголька, — клыку нужна голова, а то так и будешь всех зайцев рыжим дарить. Спелись, серый. Одна беда на двоих — почти родня, я ж говорила. — Она зевнула, розово и остро, совсем как днём на камне, будто и не было ни обмана, ни трёх гиен, ни разодранного уха. — Лиской звать. А то всё «рыжая» да «рыжая».
— Хорт, — сказал волк.
— Знаю, — сказала Лиска, закрывая глаза. — Про тебя уже и вороны кричат. Одинокий Клык. Только ты теперь, серый, не больно-то и одинокий. Двое вас было, а стало трое. Спи давай. Утром дальше на закат — я знаю тропу поглуше, где не так топчут.
Хорт не ответил. Он лежал в корнях трёх сосен, грея собою малого, слушая ровное дыхание сытого щенка по одну лапу и лёгкое, вороватое, живое дыхание лисы по другую, — и глядел на восток, откуда шёл ветер, откуда шла орда, откуда, глубже орды, на самом краю мира ворочалось во сне то, чего боялся даже хозяин гиен.
Стая Сумеречная не кончилась под Дубом.
Она шла на закат — и была теперь из волка, щенка и рыжей плутовки, и Хорт, засыпая последним, как засыпает вожак, не знал ещё, что это — только начало, и что дорога до Гривача длинна, а до того безымянного, что стоит за Гривачом, — и вовсе за край всего живого.
Ворон над ними не кружил. До ближней падали было ещё далеко.
Третий день начался с голода.
С того тихого, сосущего голода, что будит зверя раньше света и уже не отпускает: не боль, не рана — просто пустота под рёбрами, ноющая ровно и терпеливо, как ноет старая тропа под лапой. Хорт проснулся с ним, как просыпается вожак: не весь разом, а сторожко, сперва — ноздрёй. Ночь ещё не сошла до конца, туман лежал понизу, меж корней трёх сосен, молочный и недвижный, и пахло в нём росой, прелой хвоей, грибной сыростью — и ничем дурным. Хорт полежал, перебирая этот покой ноздрёй придирчиво, как перебирают стоячую воду, прежде чем пить. Покой был честный. На это утро — честный.
Под правой лапой тёплым живым комком дышал Уголёк, сытый со вчерашнего и оттого спокойный. По левую лапу, свернувшись в рыжий узел, уткнув острую морду в хвост, спала Лиска. Рваное её ухо за ночь подсохло тёмной коркой, и во сне она изредка им вздрагивала, будто и там, за краем сна, кто-то за ней гнался.
— Вставай, рыжая, — обронил Хорт. — Свет идёт.
Лиска открыла один жёлтый глаз, поглядела им в туман, зевнула — розово, остро — и села, обмотавшись хвостом.
— И тебе доброго, серый, — сказала она. — Спалось-то как? Мне вот всю ночь снилось, будто я зайца жру. Проснулась — а в брюхе пусто, как в дупле. Обидно до слёз. — Она поскребла лапой за здоровым ухом. — Ну да я тебе тропу обещала. Поглуше. Идём, покуда лес не проснулся: по свежаку и след легче держать, и лихой народ ещё дрыхнет.
✦ ✦ ✦
Тропа и вправду была глухая.
Лиска повела их не низом, где ломился на закат весь бегущий лес, а стороной, гривой, вдоль старого бурелома, — там, где дерево валилось от ветра год за годом и лежало крест-накрест серыми костями, поросшими мхом да лишаём. Оседлый народ такими местами не ходит: неудобно, ноги вязнут, добра не пронесёшь. А кто без добра, у кого одна забота — не попасться на глаза, — тому в самый раз.
Уголёк шёл сам.
Хорт не нёс его нынче за загривок — пускай мнёт лапы, покуда можно; воин из щенка не выйдет, коли щенок весь свой век провисит у отца в зубах. И малой шёл, переваливаясь на кривых своих столбиках, что были длиннее ума, сопел, отставал, кидался в сторону за всякой тенью — за скачущей синицей, за палым листом, что вертелся в ручье, — и всякий раз, отбежав, спохватывался, оглядывался на серую спину впереди и нёсся догонять, обиженно тявкая.
— Хорт, — пропыхтел он, нагнав. Голосок тонкий, ломкий, ещё щенячий, а упрямый. — А я большой?
— Растёшь, — сказал Хорт, не сбавляя шагу.
— А когда я буду как ты? Совсем большой?
— Когда клык вырастет.
Уголёк примолк, обдумывая это, и на ходу пощупал языком то место в пасти, где клыку ещё только предстояло быть. Лиска, трусившая впереди, фыркнула.
— Ты сперва хвост отрасти, воин, — бросила она через плечо. — А то у тебя не хвост, а морковка. Позорище на всю стаю.
— У меня хвост как хвост! — оскорбился Уголёк, завертелся, ловя себя за куцый обрубок, и чуть не полетел через валежину, — и Хорт молча, на ходу, подхватил его за шкирку, переставил через бревно и опустил, а малой даже не заметил, до того был занят обидой.
Хорт слушал их вполуха и не встревал. Пусть цапаются. В том, как рыжая задирала щенка, а щенок огрызался, было что-то от стаи — от той тёплой возни, что дышала когда-то на поляне под Древом-Дубом в серый час выхода на тропу. Малое эхо большого, давно остывшего. Но и оно грело.
А после лес переменился.
Не сразу — исподволь, как меняется вода перед перекатом. Смолкли птицы. Туман к тому часу должен был сойти, а он не сходил — стоял по ложбинам ватой, будто не хотел уходить, будто прятался. И запах пришёл.
Хорт стал как вкопанный.
— Тихо, — выдохнул он, и в голосе было такое, что Уголёк вжался в землю сам, без второго слова, а Лиска замерла на полушаге, подняв переднюю лапу.
Хорт повёл носом против ветра — медленно, вбирая по капле, — и то, что он вобрал, ему не понравилось. Псиной несло. Не гиеной — гиену он теперь узнал бы и мёртвым, — а другим, сродни ей и всё же иным: суше, злее, с горькой ноткой давнего недоеда. Шакал. И не один. Он перебирал их ноздрёй, как перебирают следы на пороше: двое... трое... четверо. Четверо, и все тощие. Пустое брюхо пахнет иначе, чем полное; голодный зверь горчит особой, кислой горечью, и от этих четверых горчило так, что у Хорта свело челюсти.
— Шакалы, — сказал он тихо. — Четверо. Голодные.
Лиска подтекла к нему на брюхе, беззвучно, и вытянула острую морду рядом с его щекой, ловя ветер.
— Ихние, — шепнула она, и в глазах опять потух весь смех, как тогда, у брода. — Передовые. Только эти не метить идут, серый. Метельщики сытые ходят, важные. А эти... — Она втянула воздух и поморщилась. — Эти жрать идут. Оголодали. Дичь-то вся вперёд убегла, обскакала их, а земля позади голая, обглоданная. Вот и рыщут: что живое, то и добыча.
— Худо.
— Хуже некуда, — согласилась Лиска. — Сытый шакал труслив: сытый от волка сам уйдёт, поклонится да сгинет. А голодный... голодный и на клык полезет. Кто до дури оголодал, тому уж и смерть не страшна — брюхо страшнее. — Она мотнула рваным ухом на затаившегося Уголька и договорила чуть слышно: — А от малого твоего, серый, за версту молодым мясом тянет. Они его учуют. Прежде тебя учуют.
✦ ✦ ✦
Уходить было поздно.
Хорт понял это раньше, чем додумал: ветер покуда тянул от шакалов, но понизу уже крутило, и стоило ему повернуть — четыре пустых брюха услышали бы малого сквозь любой туман. А с малым за спиной не побегаешь. Волк уйдёт, лиса уйдёт, а щенок на кривых столбиках — нет. Значит, не бежать. Значит, встречать.
Он оглядел лес одним быстрым, охотничьим взглядом — так вожак читает поле перед дракой, ища, где земля станет ему за спину.
И земля нашлась.
Чуть ниже по гриве старый бурелом сползал в промоину — узкую, крутую ложбину, вымытую вешней водой, с осыпным глинистым боком и с наклонной, вывороченной с корнем деревиной, что легла поперёк, как заваленные ворота. Кто вздумал бы пройти этой промоиной, тому пришлось бы лезть под ту деревину — по одному, пригнувшись, подставив хребет. А над самым входом, где корни вывороченной сосны торчали растопыренной пятернёй, была тесная сухая нора — не то барсучий отвершек, не то промытый водой карман под корнями. Как раз малому.
— Туда, — сказал Хорт и носом толкнул Уголька к норе. — Лезь. В глубину. И лежи, как в той, первой, — помнишь? Как под дедом лежал. Ни шороху. Что бы ни услыхал — ни шороху. Хоть меня рвать будут — лежи.
Уголёк посмотрел на него снизу тёмными Крутолобовыми глазами, и в них дрожало что-то, чему в щенячьих глазах дрожать не след, — но он не заскулил. Он полез в нору задом наперёд, цепляясь когтями, втиснулся в темень, и оттуда на Хорта глянули только два блестящих огонька да белёсое пятнышко носа.
— Я не заскулю, — сказал он из темноты, тонко и очень серьёзно. — Я умею молчать. Я тогда молчал.
— Знаю. На то ты и крови вожаков.
Он повернулся к промоине — и к Лиске.
Рыжая уже всё поняла. Она сидела над спуском, обмотавшись хвостом, и глаза её бегали по ложбине, по деревине, по осыпи — быстро, цепко, считая и меряя, как считал и мерил он сам; только он мерил клыком, а она хитростью.
— Клыком всех четверых не удержишь, — сказала она. — При малом — нет. Двое на тебя навалятся, третий тебя обойдёт, четвёртый — к норе. Порознь их надо. — Она облизнулась. — Головой надо, серый. Дай-ка я головой?
— Говори.
— Я двоих у тебя заберу. — Она ощерилась своей лихой, отчаянной ухмылкой. — Голодного увести — плёвое дело: голодный за лёгким мясом первый бежит, ума не спрашивает. Пущусь вниз, мимо них, будто подранок, будто сама в лапы даюсь, — и в промоину, под деревину, в тесноту. Двое-трое за мной кинутся, кто пожаднее. А там... там я всякую нору знаю, серый, я на осыпи выросла. Проскочу под завалом и вбок, в барсучьи ходы, а они за мной сунутся — а там им тесно, там их по одному брать. Осыпь пущу — присыплю. А кого не присыплю, того ты у выхода встретишь. По одному. Как ты любишь.
— А если жаднее окажутся не двое, а все?
— Тогда, — сказала Лиска буднично, — тогда мне конец, а тебе легче. Всех уведу — тебе только малого стеречь. — Она сказала это так же ровно, как о погоде, как тогда о трёх гиенах, и в этой ровности Хорт снова узнал своё, стайное. — Не гляди так. Не впервой рыжей смерти в глаза дышать. Только ты, серый, у выхода стой крепко. Проскочит который мимо меня — весь мой расчёт на тебе и порушится.
Хорт посмотрел на неё долгим взглядом. Верить ей было можно теперь — не потому, что она стала честнее, а потому, что нынче ей врать было незачем: их беда сделалась одна, накрепко, до самого горла.
— Стой у входа сам, — сказал он ей. — А в тесноту к ним полезу я. Ты малого не заслонишь. Я заслоню.
— Дурень, — беззлобно сказала Лиска. — В тесноту тебе нельзя, ты большой: тебя там и завалит, и обступят. Тесноту оставь тому, кто верткий. — Она уже поднималась, разминая лапы, вся подобравшись. — Каждому своё, серый: тебе — клык на просторе, мне — хитрость в норе. Спелись же. Ну. Держи ветер. И малого держи.
И канула в туман — рыжей тенью, бесшумно, вниз, наперерез псиному духу.
✦ ✦ ✦
Хорт встал над входом в промоину, спиной к норе, где затаился Уголёк, мордой — навстречу тому, что шло.
Он не рычал. Он давно понял, что рык — для тех, кто хочет напугать и разойтись без крови; а кто пришёл убивать, тот молчит. Хорт молчал. Он стоял, тяжёлый, низкий, вобрав голову в плечи, и ждал, и весь мир сузился для него до узкой ложбины и до запаха, что густел с каждым ударом сердца.
Они вышли на прогалину разом, все четверо, и стали.
Тощие. Ребристые, с проваленными боками, со свалявшейся, пыльной шерстью, какая бывает у зверя, что давно не спал сытым. Морды острые, лоб низкий, глаза жёлтые и мутные от голодной злобы. Передний — покрупнее прочих, с рваной губой, отчего казалось, будто он всё время скалится, — повёл носом, поймал волчий дух, поймал за ним другое, младшее, вкусное, и по мокрым его брылям потекла слюна.
И он засмеялся.
Шакалы смеются не как гиены — тоньше, дробнее, взахлёб, будто давятся своим смехом. От этого дробного, голодного хохота у Хорта шерсть встала колом по всему хребту, а в памяти качнулась остывшая поляна под Дубом. Смеющиеся. Живут за самым краем, где нет тени, и грызут кость, покуда та не отдаст последнего мозга.
— Гля-ка, — прохрипел рваногубый, отсмеявшись. — Серый. Один. Далеко ж ты забрёл от стаи, серый. — Он облизнулся, снова поймав ноздрёй тот дух, что прятался за волчьей спиной. — А за тобой ещё кто-то есть. Ма-ахонький. Слышу. — Губа его задёргалась пуще. — Отойди по-доброму, серый. Твоё жёсткое, жилистое мясо нам без надобности — подавимся. Молодого дай — и ступай себе живой. По-соседски.
Хорт не ответил. Отвечать было нечего и незачем. Он лишь чуть сместил вес на задние лапы — незаметно, на палец, — и это движение сказало всё, что он хотел сказать.
И тут снизу, из тумана, из самой промоины, ударил тонкий, надрывный вопль — подранка, слабого, лёгкого, истекающего кровью. Лиска. Она пустила свой голос точно и вовремя — в тот самый миг, когда четыре пустых брюха свело от близкого молодого мяса. И жадность взяла своё.
Двое кинулись на голос — те, что помоложе, у кого брюхо кричало громче головы. Скатились в ложбину, под наклонную деревину, в тесноту, за уводящим их рыжим криком, — и туман проглотил их, и снизу пошёл шум: осыпь, глухие удары, захлёбистый визг, и опять осыпь, тяжёлая, сухая, и один визг вдруг оборвался под ней разом, будто прихлопнули. Хитрость рыжей работала в тесноте так же чисто, как работал бы там его клык, — только он бы там и застрял, а она проскользнула.
Но рваногубый был старше и умнее. Он не пошёл на крик. Он остался — и с ним ещё один, чернолобый, поплоше, — и оба смотрели теперь не в промоину, а на Хорта, поняв то главное, что тот заслонял собою: за спиной у волка была нора, а в норе — то, за что хозяин кинет кость.
— Врозь, — коротко бросил рваногубый чернолобому, и они пошли на Хорта с двух сторон, растекаясь, чтобы обойти, зажать, добраться ему за спину.
Вот тут Хорт перестал ждать.
✦ ✦ ✦
Он не бросился на переднего — он бросился на дальнего, на чернолобого, на того, что заходил сбоку к норе, и покрыл разделявшие их прыжки прежде, чем шакал успел понять, что серая гора сдвинулась с места. Лютоволк тяжёл, но лютоволк быстр той короткой, страшной быстротой, что решает всё в первый удар сердца. Челюсти сомкнулись не на горле — на хребте, у самой лопатки, там, где ломается всякий зверь; хруст ушёл в лапы, в землю, в самое нутро Хорта, и чернолобый даже не взвизгнул — только дёрнулся весь и обмяк, и Хорт отшвырнул его, как трясут пойманную крысу, прочь, под откос, — и уже разворачивался навстречу второму.
А рваногубый был уже на нём.
Он прыгнул на волчий бок, метя под ухо, в жилу, — прыгнул умело, недаром прожил дольше прочих, — и клыки его нашли Хорта, рванули по шкуре над лопаткой длинной жаркой полосой. Боль была, но боль в драке — не боль, а лишь весть о том, где враг. Хорт крутнулся под этой хваткой всем телом, стряхивая шакала, поймал его на развороте плечом — тяжёлым плечом лютоволка, что бьёт, как падающая сосна, — и опрокинул. Рваногубый покатился по глине, вскочил, отскочил, ощерясь, кровя из прокушенной при падении щеки, и уже не смеялся.
Они стояли друг против друга, тяжело дыша. Хорт чувствовал, как течёт по боку тёплое, как липнет шерсть, — пустяк, царапина, до жилы не дошло. А шакал чувствовал другое: что перед ним не добыча, за которую кинут кость, а смерть, и смерть эта его сильнее.
И в этот самый миг из норы за спиной у Хорта раздался тонкий, отчаянный, задиристый визг.
Уголёк не выдержал.
Не со страху — с крови. С той самой крови вожаков, что велела ему в первую ночь задрать морду и попробовать выть, когда впору было дрожать. Из темноты, из-под корней, где ему было велено лежать тише мыши, малой увидел, как рвут его серого, — и что-то в нём, старше его семи недель, старше ума, подняло его на лапы и вытолкнуло к самому выходу, и он оскалил молочные свои иглы вместо клыков и завизжал на всю ложбину: не троньте! мой! — как визжал бы взрослый волк, кабы у взрослого был такой голос.
И выдал себя.
Оба — и рваногубый, и тот, снизу, третий, что как раз выбирался из промоины, отряхивая с боков осыпь, уйдя от Лиски, — оба разом повернули морды на щенячий визг. И в мутных жёлтых глазах рваногубого вспыхнула та жадная, торопливая радость, с какой голодный кидается на верное. Он забыл про волка. Он метнулся мимо Хорта — к норе, к малому, к кости, что кинет хозяин, — низом, стелясь, быстрый, как пущенная стрела.
Хорт не успевал его перехватить клыком.
И он не стал перехватывать клыком. Он бросил себя — всего, разом, тяжело — наперерез, между шакалом и норой, и подставил под метнувшиеся к щенку челюсти не горло малого, а свой бок. Клыки рваногубого вошли в него глубоко, у самого паха, где шкура тонка, — вошли и рванули, и на этот раз боль была настоящая, злая, чёрная, из тех, что подгибают лапы. Хорт зарычал — впервые за всю драку зарычал, — не от боли, а оттого, что теперь враг был в хватке, приник к нему, увяз в нём зубами, и деться врагу было некуда.
Он навалился на него всей тяжестью. Придавил к земле. И, поймав наконец эту рваногубую, скалящуюся, смеявшуюся над остывшей его стаей морду, взял её — коротко, страшно, без игры, как берёт зверь, которому надо, а не тешится. Хруст. Тишина. Смех кончился.
Хорт поднялся над мёртвым, шатнувшись на пораненную ногу, и повернулся к последнему.
✦ ✦ ✦
Третий шакал — тот, что ушёл от Лиски из промоины, — стоял на осыпи, весь в глине, и смотрел на Хорта.
Он видел всё. Он видел, как валится наземь рваногубый, самый матёрый из них, — и что-то в нём, тощем и молодом, надломилось раньше, чем до него дошла волчья лапа. Он попятился. Оскользнулся на осыпи. И, когда серая тяжёлая тень качнулась к нему, — не побежал даже, а осел, повалился на бок и запрокинул тощее ребристое горло кверху, к волчьим клыкам, и заскулил тонко, мелко, зажмурясь: сдаюсь. Не рви. Сдаюсь.
Хорт встал над ним.
Всё в нём, всё, что кровило под Дубом и кровило сейчас из порванного бока, всё, что помнило дробный голодный хохот над серыми телами, — всё это кричало: рви. Вот оно, восточное, вот та самая дрянь, что пришла на поляну; вот горло — сомкни челюсти, и станет одним меньше. Малое эхо большой мести, доступное здесь и сейчас.
Хорт стоял и не смыкал челюстей.
Из норы, высунув до половины куцую морду, широко раскрытыми Крутолобовыми глазами глядел на него Уголёк — глядел, как учатся: что делает вожак, когда враг у его ног и горло подставлено.
— Встань, — сказал Хорт шакалу. Голос его был ровен и тих, тише порванного дыхания. — Встань и уходи. Сдавшегося не бью. Спящего, малого, брюхом кверху — не бью. Так у нас в стае. Была стая. — Он отступил на шаг, давая дорогу. — Уходи, покуда я держу слово. И скажи хозяину — скажи, коли дойдёшь: волк не один. И щенок при волке. И спрос за поляну под Дубом — ещё придёт.
Шакал не поверил сперва. Полежал, дрожа, ожидая клыка. Потом, не веря, перекатился, встал на дрожащие лапы — и, пятясь, не смея повернуться спиной, оскальзываясь, полез вверх по осыпи, прочь. У края обернулся ещё раз — уже не как враг, а как всякая тварь глядит на то, чего не поняла, — и сгинул в буреломе.
Хорт не двинулся ему вслед. Бегущего в спину не бьют. На то он и волк, а не то, что от него бежит.
Он постоял, качаясь, покуда лес не затих совсем, — и осел на палую хвою, тяжело, бережа порванный бок.
✦ ✦ ✦
Лиска вышла из промоины, когда всё кончилось.
Вышла вся в глине, в паутине, с ободранным о корни носом, приволакивая заднюю лапу — примяла в осыпи, не сломала, — и остановилась над тем, кого завела в тесноту да там и оставила: лежал он под завалом, присыпанный, недвижный. Второго-то она не удержала — вывернулся из осыпи да ушёл поверху. Оглядела прогалину: чернолобый под откосом, рваногубый посреди поляны, кровь на глине, кровь на хвое. Оглядела Хорта — как он сидит, кренясь набок, и как темнеет, набухая, шерсть у него на паху.
И оглядела нору, из которой уже вылезал, спотыкаясь о собственные лапы, Уголёк — целый, невредимый, оглушённый, ошалелый от всего, что натворил и что видел.
— Та-ак, — протянула Лиска, оседая на здоровые лапы и морщась. — Ну и разделали же вы поляну, соседи. Я в норе кувыркаюсь, шкуру рву, хитрость всю до донышка вычерпала, — а вся кровь, гляжу, у вас тут. Красиво живёте. — Скользнула взглядом по Хорту, по чёрной набухшей шерсти, и смеха в голосе поубавилось. — Сильно?
— Дойду.
— «Дойду», — передразнила она. — Все вы, клыкастые, «дойду», покуда носом в тропу не ткнётесь. — Но подошла, обнюхала рану коротко, деловито, без прежней игры, и, видно, осталась не то чтоб довольна, а не слишком встревожена: — Мясо порвано, до нутра не дошло. Затянется. Полижешь — затянется. Ходить нынче будешь криво, серый, зато будешь.
Она села рядом, привалилась к его здоровому боку — устало, запросто, как садятся к своему, — и оба они, порванный волк и потрёпанная лиса, посмотрели на Уголька.
А Уголёк стоял посреди поляны, крохотный, дрожащий от пережитого, — и вдруг, отойдя от страха, надулся весь, приосанился, задрал куцый обрубок, что был у него вместо хвоста, и объявил тонко, звонко, на весь притихший бурелом:
— Я его прогнал! Ты видел? Я как заору — а он и струсил! Это я его прогнал!
Настала тишина.
А потом Лиска запрокинула острую морду и засмеялась — не дробно и не зло, а по-своему, взахлёб, легко, — засмеялась так, что заходил у неё бок, а рваное ухо запрыгало, и смех этот, живой и тёплый, разом смыл с поляны всю тяжесть, всю кровь, весь смертный дух, как смывает вешняя вода палый лист.
— Он прогнал! — стонала она, повалившись на бок. — Слыхал, серый? Мы-то с тобой зря корячились! Тут, оказывается, воин! Это он, он всех разогнал, а мы так, для красы! Ой, не могу... морковкин хвост, а туда же — «я прогнал»! — Она утёрла лапой слезящийся жёлтый глаз. — Ну щенок. Ну кровь вожаков. Гонору на медведя, а сам с рукавицу.
— Я не с рукавицу! — возмутился Уголёк, но уже и сам, глядя на неё, начал улыбаться дрожащей щенячьей улыбкой, и обида его таяла, и Хорт увидел, как отпускает малого пережитый ужас — уходит через этот вот нелепый хвастливый визг, через рыжий смех, через то, что все живы.
И даже Хорт — Одинокий Клык, последний из Сумеречной стаи, чья кровь стыла сейчас на осенней хвое, — даже он почувствовал, как что-то в нём, стянутое в лёд под Дубом, дрогнуло и на короткий миг отпустило. Не улыбнулся — улыбаться он давно разучился. Но что-то по-волчьи тёплое качнулось глубоко, у самого сердца.
— Он и вправду заорал не вовремя. — В скупом голосе Хорта была тень — только тень — усмешки. — Себя выдал. Едва не сгинул. — Он посмотрел на щенка тяжело, но без гнева. — Велено было — лежать. Волк слушает вожака. Ослушался — вот и заплатил бок мой, не твой. Понял?
Уголёк сник, обмяк, прижал уши.
— Понял, — прошептал он. — Прости. Я не мог... я как увидел, что тебя рвут...
— Знаю, — сказал Хорт, и это было всё, что он умел сказать, но малому этого хватило. — Кровь вожаков. Она и подымет, и погубит. Учись держать её на привязи. Храбрость без ума — короткий век.
Лиска, отсмеявшись, лежала, глядя на них двоих, и в глазах её не было ни хитрости, ни насмешки — что-то другое, тихое, чему она сама, верно, не знала имени.
— А складно ты его отпустил, — сказала она вдруг, без перехода, и Хорт понял, что она про шакала. — Того, битого. Красиво. По чести. — Она помолчала. — Только он ведь к хозяину поковыляет, серый. Как тот, хромой, от брода. И скажет, как ты велел: волк не один, щенок при волке. Ты ж ему сам весть в зубы вложил. Своими лапами хозяину доносишь, где нас искать.
— Вложил, — сказал Хорт спокойно.
— И не жаль?
— Жаль было бы честь потерять. — Он поглядел на неё через порванный бок, ровно и твёрдо. — Гривач узнает и так. От того, хромого, — уже узнал. Одним доносчиком больше, одним меньше — след мой всё едино к нему ляжет, я и не прячу его особо: я к нему иду, рыжая, не от него. А вот сдавшегося порвать — этого уж не он у меня отнимет, это я сам у себя отниму. Тогда чем я лучше того, что пришёл под Дуб? Ничем. Тогда и защищать нечего — стая моя и так лежит, а последнее, что от неё осталось, — это как она держала слово. Это малой пусть и видит. — Он кивнул на Уголька. — Не как рвут. Как не рвут, когда можно.
Лиска долго молчала.
— Дурная у тебя честь, серый, — выговорила она тихо, без насмешки. — Невыгодная. Из-за неё тебя раньше времени и сожрут. — Она отвернулась, глядя в туман, что уже редел над буреломом. — Только вот, гляди-ка, — прибилась же я к ней, к дурной твоей чести. Я, которой всегда одна выгода дорога была. Видать, и мне на старости лет захотелось прислониться к тому, кто спину не подставит. — Она встряхнулась, разом сбрасывая всю тяжесть слов, и снова стала прежней — колкой, лёгкой, вертлявой. — Ну, будет разлёживаться. До темна надо уйти отсюда: тут теперь падалью запахнет, вороньё слетится, а где вороньё, там и чужой глаз. Бок на ходу вылижешь. Малого понесёшь — этот герой на своих столбиках нынче далеко не упрыгает, весь дух из него вышел с криком.
Хорт поднялся — криво, тяжело, бережа ногу, — подхватил присмиревшего Уголька за загривок, и тот повис покорно, без слова, притихший и оттого ещё более щенячий. Лиска, прихрамывая, потрусила вперёд, выискивая тропу поглуше, и рваное её ухо весело подрагивало на ходу, будто и не было ни голода, ни трёх смертей, ни осыпи в тесноте.
Они уходили на закат, оставляя за спиной кровь на осенней хвое и разбитую голодную свору. Позади, над буреломом, потянулся к падали ворон — но кружил уже не над ними, а над теми, кто пришёл их съесть.
И это, если разобраться, была не худшая примета из всех, какими встречал их этот дичающий, бегущий на закат лес.
Четвёртый день начался с тишины.
Не с той доброй тишины предрассветного леса, что дышит росой и ждёт первого дрозда, — а с иной, глухой и стоячей, какая стоит в дупле, откуда ушла жизнь. Хорт очнулся в неё, как в холодную воду: не весь разом, а сперва ноздрёй, потом ухом, а после уже и всем нутром. Он лежал под выворотнем старой ели, в яме из-под корня, и грел собою малого по одну лапу, а слева, у здорового бока, чуял лёгкое рыжее дыхание. Всё было на месте. А тишина была не на месте.
Он полежал, разбирая её. Вчера ещё лес бежал — весь, до последней землеройки; тропа гудела чужими телами, и в этом гуле, как ни был он страшен, была хоть какая жизнь. Нынче гул прошёл. Реки оленьих боков схлынули на закат и утекли за край слуха, а следом, поредев, протянулись отставшие — хромой, старый, отбившийся народ, — и вот истаяли и они. Остался пустой лес. Обглоданный страхом до костей, брошенный, немой. И это было хуже всякого гула: покуда лес бежит, беда ещё за спиной; а когда лес весь утёк, а ты ещё тут, — стало быть, остался ты с бедою один на один.
Бок отозвался, едва Хорт шевельнулся, — тянущей, злой болью у самого паха, где вчера вошли клыки рванногубого. За ночь рана стянулась коркой, но корка ещё держала в себе жар, и правая задняя нога не хотела ступать прямо. Хорт поднялся тяжело, криво, перенеся вес на здоровую сторону, — и усмехнулся бы, кабы умел: рыжая-то верно сказала — «ходить будешь криво, зато будешь». Ходил. Криво. Стало быть, жив.
— Свет идёт, рыжая, — сказал он негромко.
Лиска приоткрыла один жёлтый глаз, повела рваным ухом — за ночь оно подсохло новой коркой поверх старой и вид имело драный да залихватский, — и села, обмотавшись хвостом. Заднюю лапу, что примяла в осыпи, она было поджала по привычке, ступила на пробу — и ступила уже почти ровно.
— Идёт, идёт, — зевнула она. — Только за ним, серый, что-то нынче никто не идёт. Слыхал? Пусто. Всю ночь — ни шороху, ни писку. Даже мыши примолкли. — Она поскребла за здоровым ухом. — Не люблю я, когда мышь молчит. Мышь молчит — жди беды.
✦ ✦ ✦
Беду они нашли к полудню.
Тропа, что вела их глухой гривой вдоль бурелома, вдруг взяла под уклон и вынесла к прогалине, — и Хорт стал на её кромке, как встают над обрывом. Тянуло гарью.
Не свежей. Старой — суточной, а то и двухсуточной, — той самой ржаво-горькой гарью, что вела его когда-то от полудня к остывшей поляне под Древом-Дубом. У Хорта сам собою ощетинился загривок, и малого он придержал лапой: лежи.
Перед ними лежал городок.
Барсучий — из оседлых, из тех, что роют не нору-на-ночь, а поселье на век: холм, весь изрытый ходами в три яруса, с плетёными навесами над лазами, с утоптанными дворами, с ямами под запас. Хорт знавал такие — мимо ходил, не трогал: барсук зверь мирный, копотливый, живёт своим корнем да своим промыслом, волку не в укор и не в добычу. Городок был не мал. В нём жила не одна семья — целый род, с дедами и внуками, с зимним припасом, с той неспешной оседлой основательностью, какой у волка отродясь не водилось.
Теперь он был мёртв.
Плетни выгорели дочерна и осыпались золой; навесы обрушились в лазы; сама земля холма была вскрыта, разрыта, будто кто нарочно взламывал ход за ходом, выгонял, вытряхивал живое из земли, как вытряхивают из скорлупы. По вытоптанным дворам валялось брошенное добро — то, что успели схватить да обронили на бегу, и то, чего не успели схватить вовсе. Костяные иглы. Вязки сушёного корня, растоптанные в труху. Чья-то лежанка из мха. И надо всем этим стоял тот сладковато-горький дух старого пожара и остывшей крови, что Хорт узнал бы теперь и слепым, и мёртвым.
Крови было мало. Хорт повёл носом и понял отчего: убивали не всех. Тут не резня была — тут был загон. Кого достали — того взяли; а прочих гнали, поднимали, жгли под хвостом, чтоб бежали, бежали на закат, ломясь и роняя нажитое, вливаясь в ту самую реку страха, что несла нынче весь лес. Городок не защищали. Городок вскрыли и подожгли — чтоб некуда было вернуться.
— Ой, — выдохнула Лиска за его плечом. Весь смех сошёл с неё разом, до дна. — Ой, серый. Это ж… это ж крыло ихнее прошло.
— Какое крыло.
— Ихнее. Орда — она не стенкой прёт, серый, она прёт врастопырку, как пятерня. — Лиска говорила тихо, глядя на разрытый холм, и голос её был не колкий, а какой-то давний, устало-знающий. — Посерёдке — хозяин со своими, а по бокам — крылья, своры да метельщики, и рыщут широко, кругом обходят, чтоб никто стороной не утёк. Я ж тебе про метельщиков сказывала на броду. Кровью тропу метят. А по осёдлым — вон как метят. — Она мотнула рваным ухом на пепелище. — Огнём. Жгут логова, жгут поселья — чтоб тот, кто убёг, к пустому месту прибежал. Чтоб не за что было зацепиться, не во что вернуться. Оседлый ведь силён домом. Нет дома — нет и оседлого, есть один беженец, а беженца гони куда хошь.
Хорт молчал, глядя на вскрытые ходы. Он думал не про барсуков — он думал про то, что стояло за этим, холодное и умное. Спалить не с ярости, не с голоду — с расчёта. Так же, с расчётом, кто-то перехитрил под Дубом Сумеречную стаю, что за всю память рода не легла ни разу. Клык у гиены свой, у шакала свой, и клык — он глупый. А тут была голова. Голова, что говорит с чужими стаями, и они слушают, и жгут по её слову чужие дома.
— Гривач, — сказал Хорт, будто выплюнул.
— Он не сам жёг, — сказала Лиска. — Ему жечь недосуг. Он далеко — вон, добычу гонит. Это крыло его, свора. Прошла, попалила да дальше подалась, своих нагонять. День назад, а то и два. — Она принюхалась и поморщилась. — Остыло всё. Ушли.
Уголёк меж тем выбрался из-под отцовской лапы и стоял, вытянув куцую морду, и смотрел на мёртвый городок тёмными Крутолобовыми глазами. Он не понимал того, что понимали взрослые, — не знал слов «крыло», «метельщик», «расчёт», — но что-то он понимал и без слов, потому что притих, и уши прижал, и хвост-обрубок поджал под себя.
— Хорт, — сказал он тихо. — А куда они делись? Кто тут жил?
— Убежали, — сказал Хорт.
— А эти иголки? — Малой сунулся было носом к рассыпанным костяным иглам, к брошенному добру, — детское, живое любопытство пересиливало в нём страх. — Это чьё? Почему бросили?
— Не тронь, — сказал Хорт. — Чужое. С мёртвого места добра не берут. — Он подцепил щенка носом под брюхо и отвёл от пепелища. — Идём. Тут больше никого. Тут теперь долго никого не будет.
Над разрытым холмом, на обгорелом суку единственного уцелевшего дерева, сидел ворон и глядел на них боком, чёрным глазом. Он не сказал ничего — ни «одинокий», ни другого слова. Он ждал. Ворон над таким местом всегда дождётся своего, рано ли, поздно; спешить ему было некуда. И оттого, что он молчал и ждал, было тошнее, чем если б каркал.
Они обошли городок стороной, выше по ветру, чтоб малого не тянуло гарью, и ушли в лес, и долго ещё за спиной чуялся горький дух, — а после наконец отстал, растворился в честном запахе прелой хвои, и дышать стало легче. Но легче стало только носу. Не нутру.
✦ ✦ ✦
К вечеру Хорт свернул с гривы в глухой бурелом и стал искать, где заночевать.
Малой к тому часу вымотался вконец. Он шёл сам полдня — Хорт пускал его на своих кривых столбиках, покуда те держали, чтоб мял лапы да рос воином, а не висел весь век за отцовским загривком, — но к сумеркам столбики подкосились, и последние переходы Хорт нёс его в зубах, обвисшего, сонного, тяжелее, чем нёс бы здоровым: раненый бок отзывался на всякий шаг.
Ночлег он выбрал по чутью старой стаи: под корнями исполинской вываленной сосны, что рухнула невесть в какую бурю и легла, задрав к небу разлапистый корень с налипшей землёй, как поднятый щит. Под этим щитом земля была суха, укрыта от ветра, и один только лаз вёл под неё — узкий, чтоб держать спиной. Хорт положил Уголька в глубину, на сухую хвою, и малой уснул раньше, чем коснулся земли.
Серый час ложился на лес. Тот самый — не день и не ночь, когда мир делается сер, как волчья шкура, и когда Сумеречная стая выходила когда-то на тропу. Хорт постоял в нём, глядя, как гаснет за стволами закат, и лёг наконец, и принялся зализывать бок — долго, терпеливо, широким тёплым языком, как зализывают рану, которую не бросят, покуда не затянется. Лиска устроилась поодаль, свернулась было — да не спалось ей; и глаз её нет-нет да приоткрывался, скользил по спящему малому, по вылизывающему рану волку, по тёмному лесу.
Малой проснулся среди этого часа — ненадолго, как просыпаются щенки: вскинулся, заскулил тонко, спросонок не поняв, где он. И тут же вспомнил, и притих, и потянул носом воздух — голодным, требовательным щенячьим носом. Мяса он не ел со вчерашнего. Со вчерашнего зайца, того, что Лиска принесла к трём соснам, а Хорт отрывал ему по кусочку; заяц кончился, а нового не добыли — не до охоты было в этот кровавый, горелый день.
Уголёк заскулил снова, уже не спросонок, а по делу.
— Есть хочу, — объявил он. — Хорт. Есть хочу.
✦ ✦ ✦
Хорт поднялся. Бок дёрнул болью, но он поднялся.
Большой охоты нынче не подымешь — с раненой ногой, в ночь, при малом, которого не бросишь. Да большой и не надо было. Надо было малому. А для малого в буреломе всегда сыщется добыча — та, с какой начинает всякий волчонок, покуда клык не вырос: мелкая, честная, тихая добыча, что живёт под корнями да в палой листве и шуршит в ночи.
— Идём, — сказал Хорт. — Мышковать.
Уголёк вскинулся весь. Про мышей он слыхал — рыжая как-то помянула, что мышью-де не травятся, — но чтоб самому, чтоб на охоту, взаправду, с Хортом…
— На охоту? — выдохнул он. — Меня? Взаправду?
— Тихо ты, охотник, — фыркнула Лиска, приподняв морду. — Всю добычу на версту распугал. Серый, ты б ему сперва язык укоротил, а после уж клык растил.
Но встала и она — не за добычей, за погляденьем, — и потрусила следом, поодаль, обмотав нос хвостом, чтоб не мешать своим духом.
Хорт вывел малого на край небольшой луговины, где палая листва лежала толстым слоем и где, он знал, под этой листвой шла своя ночная жизнь. Он лёг наземь — тяжело, бережа бок, — и малого уложил рядом, бок о бок, мордой на ветер.
— Слушай, — сказал он тихо, тем скупым и весомым голосом, каким говорили когда-то с ним самим старики Сумеречной стаи. — Первая наука тропы не клык. Первая наука — терпение. Клык всякий дурак растит. А терпение — вот это надо взять. Понял?
— Понял, — прошептал Уголёк, весь дрожа от нетерпения, чем тут же науку эту и опроверг.
— Не понял, — сказал Хорт без злобы. — Смотри. Мышь не видать. Мышь чуять надо и слышать. Ветер держи в морду — вот так, чтоб он на тебя шёл, а не от тебя; тогда она тебя не учует, а ты её. Замри. Стань, как коряга. Хоть жук по носу ползи — не дрогни. И слушай. Не ухом слушай — всем нутром. Землёй слушай.
Уголёк замер. Он старался изо всех сил — вытянулся, прижал уши, распахнул тёмные глаза в темень, — и продержался целых три удара сердца, а на четвёртом не выдержал: под самым его носом шевельнулась листва, дрогнула, поползла бугорком — мышь шла своей тропкой, не чуя беды, — и малой, забыв всякое терпение, всякую науку, кинулся на неё сразу всеми четырьмя, растопырясь, с восторженным писком, — и накрыл лапами сухой лист, комок земли и пустоту, а мышь порскнула вбок и ушла под корень.
— Уф-ф, — сказала Лиска из темноты, и в голосе её дрожал сдерживаемый смех. — Мастерски. Одним прыжком — и мимо. Весь в отца, серый.
— Я почти! — возмутился Уголёк, отряхивая с носа лист. — Она сама убежала! Она нечестная!
— Она честная, — сказал Хорт. — Ты нетерпеливый. — Он подгрёб малого лапой обратно, уложил рядом. — Ещё. И на сей раз не прыгай, покуда нутро не скажет: пора. Не глаз, не лапа — нутро. Оно знает. Жди его.
И снова легли они бок о бок в палую листву, большой и малый, мордами на ветер, и ждали. Долго. Хорт лежал недвижно, как лежит камень, как каменел он под Дубом, ступая по мёртвым, — и малое горячее тело рядом с ним понемногу перенимало эту недвижность, эту тяжёлую волчью тишину, впитывало её, как впитывают тепло. Уголёк перестал дрожать. Дыхание его выровнялось, ушло вглубь. Он замер — по-настоящему замер, впервые в своей короткой жизни, — став на миг не щенком с лапами длиннее ума, а тем, кем ему предстояло стать: волком на тропе, терпеливым и страшным в своём терпении.
И когда снова, чуть поодаль, дрогнула листва бугорком, — малой не прыгнул сразу. Он подобрался весь, тихо, как учили, повёл ушами, ловя ход невидимой мыши, дождался, покуда нутро не толкнуло: пора, — и только тогда взвился в воздух, коротким высоким прыжком, каким берёт мышь всякий зверь от лисы до волка, и пал сверху, накрыв лапами и мордой разом.
И под лапами у него забилось живое.
— Есть! — заорал он, вскинув морду, и в молочных его иглах, что были ему покуда вместо клыков, билась настоящая, взаправдашняя, им самим, честно, по науке взятая мышь. — Хорт! Взял! Я взял! Сам!
— Взял, — сказал Хорт.
И только это одно слово он сказал; но в скупом его голосе было такое, отчего малой раздулся весь и стал ростом чуть не с матёрого. Хорт смотрел на него — на нелепого щенка с куцым хвостом и первой добычей в зубах, последнего из крови вожаков, — и что-то стянутое в лёд у него под сердцем, под Дубом стянутое, снова, как вчера, на короткий миг дрогнуло и отпустило. Стая учила его этой науке. Старики вбивали её в него, а до них — в стариков, а до тех — в тех, кого и памяти не осталось; она шла из тьмы времён, от Первозверей, от самого начала, — наука терпеть, и слушать землю, и брать честно. И вот он передавал её дальше — единственному, кому осталось передать. Покуда живёт эта наука, покуда есть кому её взять, — стая не легла до конца. Двое её несут на закат. Двое, а не один.
— Ешь, — сказал Хорт. — Твоя добыча. Кто взял, тот и ест.
И Уголёк ел свою мышь — крохотную, на один зуб, — так важно и обстоятельно, будто взял вепря.
Лиска подошла, села рядом, глядя на пирующего охотника, и жёлтые глаза её были в темноте тёплые.
— Ну, теперь пропал, — вздохнула она. — Теперь он нам про эту мышь до самых гор рассказывать будет. Как он её. Одним прыжком. — Она покосилась на Хорта. — А неплохо ты его, серый. Терпеливо. Я б не сдюжила — мне б сразу самой ту мышь взять да ему в пасть сунуть, чтоб не выл. А ты — учишь. Долгое это дело — учить.
— Долгое, — согласился Хорт. — Да другого нет.
✦ ✦ ✦
Ночь легла совсем. Уголёк, сытый своей мышью и ещё двумя, что добыл следом, — на третьей он уже не орал, брал молча, деловито, — уснул под корнем-щитом крепко, без задних лап, придавленный усталостью счастливого дня. А Хорту с Лиской не спалось.
Они лежали рядом у лаза, сторожа сон малого, и глядели в темноту, и молчали. И в этом молчании, тёплом и уже привычном, Лиска вдруг заговорила — не колко, не вертляво, а тихо, будто сама с собой.
— Ловко у тебя это выходит, — сказала она. — С малым. Терпеливо. Я вот думала — клык он и есть клык, рвать да гнать, а нянчить не про вас. А ты нянчишь. — Она помолчала. — Своих, что ли, растил? До этого?
— Нет, — сказал Хорт. — В стае щенков всей стаей растят. Приглядывал. Учил, кого выпадало. Своих не было. Не до того было. — Он поглядел на неё через темноту. — А ты чего спросила?
Лиска не ответила сразу. Она смотрела в темень, туда, где спал малой, и рваное её ухо тихонько подрагивало — не весело, как днём, а мелко, будто на холодном ветру.
— Так, — сказала она наконец. — К слову.
И опять замолчала. А после — Хорт уже думал, что и не скажет больше, — заговорила снова, ровно, буднично, тем самым голосом, каким говорила у брода про трёх гиен, каким горе носят молча:
— Были у меня свои, серый. По весне. — Она сказала это и словно попробовала на вкус, тяжело ли. Вышло тяжело. — Выводок. Первый мой. Пятеро. — Она усмехнулась в темноте, и усмешка вышла кривая. — Пятеро, представляешь? Норка тесная, я сама с голодухи звенела, а их пятеро, и все жрать. Рыжие. Один — вылитый я, такой же плут, чуть глаза открыл — уже к соседской добыче лез… — Она осеклась. Помолчала. — А весна вышла худая. Помнишь, я тебе на броду про лихоманку? Что зайцы выводками мёрли? Она не одних зайцев брала, та весна. Она весь лес взяла за горло. Добычи нет, вода дурная, мать сама еле лапы таскает… Я выкручивалась, серый. Я всю жизнь выкручивалась, я это умею лучше всех, — вертелась, воровала, последнее из-под носа таскала, чтоб им в рот… — Голос её опал, ушёл совсем тихо. — Не хватило меня. На пятерых не хватило. Оно ведь как: кто выкручивается — тот сам-то жив. Мелкий, юркий, увёртливый — он сам всегда выскочит. А выводок за собой не увернёшь. Выводок — он на месте, в норе, ждёт, что мать принесёт. А мать… — Она не договорила.
Хорт молчал. Он не умел утешать — в стае не утешали, в стае горе носили молча и рядом; горю не нужно слов, горю нужно, чтоб рядом кто был. И он просто лежал рядом, тяжёлый, тёплый, и слушал, и не отводил морды.
— Оттого я и одна, — сказала Лиска чуть погодя, уже суше, собирая себя обратно. — Не мужа искать, не выводок нянчить — какая из меня теперь мать. Одна кормлюсь, одна выкручиваюсь. На бегущих. Оно и сподручнее — одной. Одну не жалко. — Она встряхнулась, будто сбрасывая с шерсти воду. — Ты не думай, серый, я не плачусь. Что было, то водой ушло. Я к тому, что… — Она глянула на спящего Уголька, и голос её опять дрогнул. — Что этого-то вот я не дам. Хоть тресни. Что хочешь со мной делай — а этого не дам. Раз уж своих не уберегла — так хоть чужого. Может, оно и зачтётся мне где. В той вашей летописи, что ли.
Хорт долго молчал.
— Я тоже был не дома, — сказал он. Медленно, скупо, роняя слова, как роняют тяжёлые камни. — Когда стаю взяли. Ушёл на дальнюю тропу по весне. Оттого и живой. Смерть меня дома искала — не нашла. — Он смотрел в темноту, туда, где за лесом, за перевалом, за краем всего лежал восток. — Все легли, а я шёл где-то и не знал. Пришёл — поздно. Всех прибрал, одного нашёл живого — вон его. — Он повёл ухом на малого. — Так что мы с тобой, рыжая, из одной норы. Оба живы оттого, что нас в тот час дома не было. И оба это на себе несём. Ты — свой выводок, я — свою стаю. — Он помолчал. — Тяжело нести. Да только тем и стоим, что не бросаем ношу. Кто ношу бросил — тот пустой. А пустого и ветер унесёт.
Лиска смотрела на него в темноте, и в глазах её не было ни хитрости, ни смеха, ни лжи — одно только тихое, чему она, верно, и сама не знала имени. То же самое, что мелькнуло у неё на поляне вчера, когда она сказала «прибилась к дурной твоей чести». Только нынче оно было глубже.
— Из одной норы, — повторила она тихо. — Гляди ты. А я думала — я одна такая. Битая. — Она придвинулась чуть ближе, привалилась к его здоровому боку — не так, как валятся от усталости, а так, как жмутся к своему в холодную ночь. — Ладно, серый. Спи. Я посторожу первой. У меня всё едино сон нынче не идёт, а у тебя бок. Тебе спать надо, чтоб зажило. — Она помолчала и добавила, уже почти прежним своим голосом, колким, но без жала: — Спи, Одинокий Клык. Не такой уж ты нынче и одинокий, я гляжу.
✦ ✦ ✦
Хорт уснул под утро — ненадолго, вполглаза, как спит вожак, что и во сне сторожит.
А перед тем, засыпая, он лежал в яме под корнем-щитом, слушал два дыхания рядом — ровное, сытое, счастливое дыхание малого по одну лапу и лёгкое, живое, уже не вороватое, а доверчивое дыхание рыжей по другую, — и глядел в чёрный лаз, за которым стоял мёртвый, пустой, выгоревший лес.
Где-то там, за спиной, догорал барсучий городок, и молчал над ним ворон, ожидая своего. Где-то там, за перевалом, за туманными кручами, катилась на закат орда, широкая, как половодье, и крылья её жгли чужие дома, чтоб бегущим некуда было вернуться. Где-то там, ещё дальше, глубже орды, на самом Пределе мира ворочалось во сне то, от чего бежал и сам хозяин орды, огрызаясь и таща за собою весь свет. И след Хорта — открытый, честный след волка со щенком — уже лёг к тому хозяину, и хромой от брода, и битый от бурелома несли ему весть, что волк не один.
Всё это было. Всё это шло. Ничего этого Хорт не забыл.
Но нынче ночью, впервые с той поры, как он вышел из-под Древа-Дуба, всё это было — там. Далеко. За кромкой тёплого круга. А в самом кругу, под корнем-щитом, на сухой хвое, спали трое из одной норы: битый волк, битая лиса и щенок, что нынче взял свою первую мышь и уснул счастливым.
И покуда они спали так, рядом, дыша в лад, — Сумеречная стая была жива. Не двое. Трое. И это, если разобраться, было больше, чем всё, что грозило им с востока.
Ворон над ними не кружил. До ближней падали было ещё далеко, а до этих троих — и того дальше.
На пятый день мёртвый лес начал кончаться.
Хорт почуял это раньше, чем увидел. Чаща, что вела их всё дальше на закат — глухая, обгорелая страхом, пустая, — стала понемногу редеть, раздаваться вширь; тяжёлые ели расступились, пошёл подлесок, кустарник, светлый березняк, а меж стволами всё чаще проглядывало открытое небо, низкое и белёсое, осеннее. Земля забирала под уклон. Тянуло уже не глухой чащей, а краем — тем особым, ветреным, вольным духом, каким дышит опушка, где лес отдаёт своё пространство полю. Хорт знал этот дух. За опушкой Родного леса начиналась чужая сторона, и там, у самой кромки, издавна селились те, кому тесно в глухой чаще и не по нраву открытый простор: народ порубежный, оседлый, копотливый.
— Кончается чаща, — сказал он.
— И слава Небесам, — отозвалась Лиска. Она трусила сбоку, ловко обходя палую листву, чтоб не шуршать. Ухо её, рваное, за два дня подсохло вовсе и торчало теперь бодрым лоскутом. — Насиделась я в этой глухомани. Тут же дышать нечем — гарью да мёртвым. А на краю оно веселей: край — он всегда живой. На краю всегда кто-нибудь да копошится.
Уголёк шёл сам, на своих кривых столбиках, и был нынче горд собою невыносимо. Со вчерашней ночи, с той поры, как взял первую мышь, он переменился — стал ступать твёрже, голову держать выше, и всякому встречному кусту, всякой кочке готов был поведать, каков он теперь охотник.
— А я мышь взял, — сообщил он в третий, должно быть, раз с утра, задрав куцую морду к Лиске. — Сам. Одним прыжком. Она хотела убежать, а я её — р-раз!
— Взял, взял, — вздохнула Лиска. — Слыхала уж. И трава слыхала, и всякий пень. Я ж говорила, серый, — она покосилась на Хорта, и в косом её взгляде плясал смех, — говорила, будет он нам про эту мышь до самых гор рассказывать. Гляди — до опушки ещё не дошли, а он уж на третий круг пошёл.
— Она большая была, — обиделся Уголёк. — Не как всякая.
— Огромная, — согласилась Лиска серьёзно. — С вепря. Едва отбился.
Хорт слушал их вполуха и не встревал, но что-то в нём, стянутое и мёрзлое, чуть отпускало от этой лёгкой перебранки, как отпускает промёрзшая земля под первым нежарким солнцем. Он шёл впереди, тяжело припадая на правую заднюю — та за ночь не выправилась, ступала косо, и бок у паха тянул при всяком долгом переходе, — но шёл ровно, не сбавляя, и вёл их к свету.
А выведя к самой кромке — стал.
Опушка распахнулась перед ними разом. Лес обрывался, и под уклон, к неширокой речке, сбегала луговина, порыжелая, тронутая утренником. Речка была перехвачена поперёк — плотно, умело, бревно к бревну, хворост да ил, — и оттого выше запруды стояло тихое тёмное озерцо, а ниже речка сочилась тонко, смиренно. Бобровая работа. Хорт узнал её сразу: так плотят речку только бобры, порубежный водяной народ, что живёт водой и деревом и мастерит на век. А по-над озерцом, в береговой холм, был вкопан целый посёлок — не бобровый, а ежиный: холм рябел лазами, притолоками, плетёными навесами, и меж бобровой запрудой и ежиным холмом лежал общий двор, утоптанный, обжитой. Два народа жили тут бок о бок у одной воды, как исстари живут на краю: колючий да зубастый-водяной, ёж да бобёр, — держась друг за друга против всякой беды.
Над одним из лазов курился дымок. Тонкий, сизый, живой. У оседлых водился огонь — не дикий волчий страх, а прирученный, домашний, что греет нору и сушит корень; Хорт огня не держал и не любил, но знал: где дымок — там жильё, там жизнь.
Здесь была жизнь. Первая живая, не сбежавшая, не сожжённая жизнь, какую они встретили с той поры, как вышли из-под Древа-Дуба.
И что-то с ней было не так.
✦ ✦ ✦
Хорт понял это не глазом — нутром. Опушка жила, дымила, курилась — а тишина над ней стояла та же, что над мёртвым, только страшнее: там молчали оттого, что некому говорить, а тут молчали оттого, что боялись. Не бегала по двору мелюзга. Не возились у воды бобрята, не катались колючими комьями ежата — а ведь в этакую пору, к полудню, всякий порубежный двор должен бы гомонить, стучать, копошиться. Двор молчал. И по двору, вразвалку, по-хозяйски, ходило то, чему на порубежном ежином дворе делать было нечего.
— Тьфу, — уронила Лиска, и весь смех сошёл с неё. — Учуяла. Гиена.
Хорт уже и сам учуял — тот самый смрадный, псиный, падальный дух, что тянул намедни от метельщиков на броду, только гуще, обжитее, наглее. Он пригнулся в кустарнике, придержал малого лапой. Отсюда, с кромки, весь двор был как на ладони.
Их было четверо. Посерёдке двора, разлёгшись на чужой лежанке, вытащенной из ежиного лаза на солнышко, лежал матёрый пятнистый гиенище — грузный, оплывший, отъевшийся: не тощий волчий враг, что рвёт с голоду, а иной, страшнее, — тот, что давно не голодал, привык брать и брать даром и оттого раздобрел, обленился и обнаглел вконец. Вокруг него, пониже, рыскали трое поджарых шакалов, шныряли по лазам, по ямам-схоронкам, выволакивали наружу чужое добро.
— Сборщики. — Голос Лиски сделался тот давний, устало-знающий, каким она сказывала про крыло орды на пепелище. — Мытари. Вот оно, серый, как ещё бывает. Крыло прошло — пожгло да погнало. А эти — не жгут. Эти сели. Сели на живой двор, как клещ на брюхо, и сосут. Гляди.
Хорт глядел. Шакалы выволакивали из ежиных схоронок вязки сушёного корня, обмолоченные жёлуди, бобровые запасы коры и корневищ — весь зимний припас, до последнего, что копил порубежный народ всё долгое лето, чтоб пережить стужу. Волокли к запруде, сваливали в кучу.
— Не клыком берут, — сказала Лиска. — Мором. Оно ведь хитрей клыка-то. Клыком убьёшь — раз, и лёг, отмучился. А эти всё выгребут, до зёрнышка, и уйдут, и оставят живых — а к зиме тут само всё ляжет, без единой раны. Без крови. Голодом. — Она смотрела на кучу чужого припаса, и рваное ухо её мелко подрагивало. — Хитро. Гривач хитро придумал. Кто пожжён да прогнан — тот бежит на закат ему под лапу. А кто ещё сидит — того обери подчистую, и он либо ляжет, либо тоже побежит. Так и так — чисто.
— Хорт, — прошептал Уголёк. Он вытянул морду из-под отцовской лапы и глядел на двор тёмными Крутолобовыми глазами. — А почему они не дерутся? Их вон сколько. Ёжиков. Больше, чем гиен.
Правду сказал малой, сам того не зная. Ежей и бобров на дворе, если считать всех, что жались по лазам да притворялись мёртвыми, было впятеро против четверых чужих. Да только оседлый народ силён не клыком — домом, промыслом, терпением; ёж силён иглой, да игла — оборона, не нападение; свернётся в клубок, пережидая беду, — а беда сидит на дворе, ест его припас и никуда не спешит.
— Оттого и не дерутся, что оседлые, — отозвался Хорт. — Ёж иглой обороняется, а не бьётся. Свернётся, переждёт. А эти на том и сидят, что ждать им ежа сподручнее, чем ежу — их.
Он смотрел на двор, и в нём подымалось глухое, тяжёлое, знакомое. Волк не лезет в чужое. Тропа — мимо. У него свой долг, свой малой за спиной, своя рана, своя дорога на восход, к тому, кто спросит за поляну под Дубом. Оседлый порубежный народ ему не родня и не стая; их беда — их беда. Обойти двор стороной, низом, по-над речкой, увести малого — и дальше, к перевалу, к истоку. Так велит разум. Так велит дорога.
Хорт уже собрался было увести Уголька назад, в кусты, — как на дворе всё переменилось.
✦ ✦ ✦
Пятнистый на лежанке поднял тяжёлую голову и что-то проурчал. Слов было не разобрать с кромки, но по тому, как он повёл мордой на ежиный холм, как двинулись шакалы, — Хорт понял: припасом мытарь нынче не насытился. Мытарю надо было ещё.
Из ближнего лаза шакалы выволокли ежа — старого, седоиглого, с оббитыми о годы иглами; тот не сворачивался, шёл сам, прямо, с тем достоинством, какое у порубежного старшого дороже брони. Старик что-то говорил гиене — тихо, ровно; должно быть, толковал, что взято уже всё, что до зёрнышка выгребли, что зимы им теперь и так не пережить. Пятнистый слушал лениво. А после махнул лапой шакалам.
И шакалы поволокли из того же лаза — малого.
Ежонка. Совсем крохотного, с кулак, в мягких ещё, не затвердевших иглах, какими родятся к концу лета. Тот пищал тонко, сучил лапками, и старый ёж кинулся было — да его отшвырнули, и он покатился по двору, седой, беспомощный, а мытарь урчал своё, и смысл того урчания был ясен без слов: припас взяли — теперь берём живое. Живой залог. Малого — на восход, в орду. Чтоб старшой не таил, чтоб двор был смирен, чтоб платил и платил, покуда есть чем; а не станет чем — так вот вам, будет чем помнить.
Хорт не додумал этой мысли до конца. Он услышал рядом короткий, свистящий вдох — и покосился.
Лиска глядела на волочимого ежонка, и морды на ней не было. Была одна голая, сорванная мука. То самое, чего она не договорила той ночью под корнем-щитом, — про пятерых рыжих, про выводок, что ждёт в норе, что мать принесёт, а мать не поспела, — всё это стояло теперь у неё в глазах, живое, незажившее, и рвалось наружу.
— Серый, — выдохнула она. Не колко. Не вертляво. — Серый, малого-то.
И Хорту не надо было решать. Всё решилось само, ещё прежде разума, — там, глубоко, где у волка живёт закон, что старше его самого: сдавшегося не бьют, спящего не бьют, малого — не трогают. Кто малого тронул — тот встал поперёк закона. А кто встал поперёк закона, тот встал поперёк Хорта.
Разум ещё бормотал своё — про долг, про дорогу, про рану, про то, что четверо, а он один да криволапый, да рыжая, да щенок. Хорт разум не слушал. Разум пусть после считает.
— Малого прячь, — сказал он Лиске, кивнув на Уголька. Голос его упал, сделался ровен и тих, как перед боем. — В кусты, в лаз, куда хошь. Как под Дубом. Ни шороху.
— Хорт, — пискнул Уголёк, разом почуяв беду. — Хорт, ты куда?
— Тихо. — Хоть голос у Лиски дрожал, а лапы уже делали дело: она сгребла малого, потащила в глубь кустарника, к барсучьему брошенному лазу под корягой. — Тихо, морковкин хвост. Лежи и гляди. Только гляди — а ни шелоху. — Она сунула его в лаз, обернулась к Хорту, и муку в её глазах уже сменяло иное — острое, злое, ловкое, лисье. — Серый. Их четверо. В лоб не возьмёшь, с твоей-то ногой. Слушай, что удумала.
Она удумала быстро, как умела только она, — глядя на двор, на запруду, на воду.
— Ты выйди прямо, — зашептала она. — Ты страшный, ты выйди в открытую, чтоб все на тебя. А я — низом, по-над речкой, к запруде. Плотина ихняя мокрая, скользкая, бревно на бревне. Я двоих на неё сманю — вопль дам, будто добыча уходит; шакал жадный, кинется. А на плотине он тебе не боец: там оскользнёшься — и в омут, а в омуте я хозяйка, не он. Двоих сведу. Тебе — гиену да одного. Гиену бей первой: она грузная, отъелась, ей поворот тяжёл. А шакал за тобой сам придёт. Понял?
— Понял, — сказал Хорт.
— И вот ещё, — Лиска глянула ему в самые глаза, и колкость её вся вышла, осталась одна прямота. — Правый бок береги. Ты правым туго ворочаешь, ты на него кривой. Оттуда и жди худа. А коли не углядишь — я угляжу. Я тебе правый бок держать буду. Ступай, Одинокий Клык. Час твой.
И правда — был час его. Покуда они глядели, примерялись да шептались, короткий осенний день истёк, и на опушку лёг серый час: не день и не ночь, когда мир делается сер, как волчья шкура. Тот самый час, в какой выходила когда-то на тропу Сумеречная стая. Хорт поднялся во весь рост — тяжёлый, кривой, страшный, — и вышел из кустов на открытое.
✦ ✦ ✦
Он не крался. Он шёл прямо, посерёдке луговины, вниз, ко двору, — большой серый зверь, вставший из мёртвого леса, и шёл молча, и оттого был страшнее всякого рыка.
Первым его увидал шакал у припасной кучи — и застыл, и вздыбил хребет, и взвизгнул. За ним обернулись прочие. Пятнистый мытарь тяжело поднялся с чужой лежанки, повёл грузной головой, разглядывая пришельца, — и не испугался, нет; он давно отвык бояться. Он оскалил жёлтые клыки в подобии смеха.
— Гляди-ка, — проурчал он сыто, лениво, глумливо. — Волк. Один. — Он повёл мордой окрест, будто ища за спиной пришельца стаю, и не нашёл. — Один-одинёшенек. Ты чей, серый? Ты откуда такой смелый, что на четверых лезешь один? Клык-то у тебя один на всех, что ли?
Хорт не ответил. Он никогда не тратил слов перед тем, что можно было решить клыком. Он шёл.
— Уходи, покуда цел, — уже без смеха сказал мытарь, и в ленивом голосе прорезалось что-то. — Тут земля хозяйская. Тут орда сидит. За нами — Хозяин. Уйди, дурак, и живи.
И тут, снизу, от запруды, взвился вопль — тонкий, отчаянный, заячий вопль уходящей добычи, до того живой и жалкий, что даже Хорт на миг обмер нутром. Лиска дала свой голос. И жадный шакал — тот, что помоложе, поглупей, — не стерпел: кинулся на вопль, к плотине, а за ним, чуть помешкав, метнулся второй. Двое сорвались с места и понеслись по-над водой, на мокрые скользкие брёвна, — туда, где их ждала рыжая хозяйка омута.
Осталось трое. Гиена, старый шакал у кучи да Хорт.
Мытарь понял, что дело худо, — поздно понял, отвыкши понимать вовремя. Он ринулся на Хорта всей своей грузной тушей, разинув пасть, целя в горло, как бьёт гиена, — сокрушить весом, смять. Да только Хорт эту повадку уже знал — изведал на броду. Он не встал под удар — он ушёл вбок, влево, на здоровую сторону, пропуская тяжкую тушу мимо, и, пропуская, рванул. Не в горло — в подколенок задней, туда, где у грузного зверя вся его сила и вся его слабость. Клык вошёл, хрустнуло, и мытарь взвыл — уже не глумливо, а тонко, по-щенячьи, — и осел на подрубленную ногу, заваливаясь набок.
И в этот самый миг с правого, кривого бока Хорта метнулся третий — старый матёрый шакал, что не кинулся на Лискин вопль, что был умён и терпелив и ждал своего часа. Он шёл низом, беззвучно, целя Хорту под пах, в старую рану, — туда, где уже сидел рванногубый, туда, где Хорт был кривой и увечный.
Хорт не поспел бы. Он был занят гиеной, он бил гиену, он не видел справа.
Но справа его держала рыжая.
Лиска взялась словно из-под земли — вильнув от запруды, обежав двор понизу, — и в тот самый удар, в какой шакал прянул к правому боку Хорта, она пала ему на спину сзади, не в бой, а хитростью: вцепилась в заднюю лапу, в жилу под коленом, и рванула, повиснув всей своей лёгкой тяжестью. Шакал взвизгнул, крутнулся на неё — и тем открыл Хорту бок. А Хорту только того и надо было. Он бросил осевшую гиену, повернулся всем телом — тяжело, косо, но неотвратимо, как поворачивается вывернутый комель, — и взял шакала за загривок, за самый хребет у лопатки, как брал уже под буреломом чернолобого. Хрустнуло. Шакал обмяк.
Всё это заняло не дольше, чем падает дерево. Не было в этом ни ярости, ни красы, ни долгой сечи — было тяжёлое, скорое, страшное дело, какое волк делает так же спокойно и споро, как мышкует или зализывает рану. Хорт не рвал, не терзал, не смаковал. Он бил один раз — и то, что он бил, ложилось.
А из омута донёсся плеск, вой, барахтанье — то двое жадных, кинувшихся на Лискин вопль, оскользнулись на мокрых брёвнах, как она и рассчитала, и один ушёл под чёрную воду запруды, а второй, захлебнувшись, выгребал прочь, к чужому берегу, забыв и про добычу, и про мытаря, и про орду.
Остался пятнистый. Мытарь. Он не поднялся драться. Гиена, покуда сыта и сильна, храбра, а как подрубили ей ногу да как увидела она, что споро легли её шакалы, — вся её сытая храбрость вытекла разом, будто вода из проломленной запруды. Он завалился, перевернулся, подтянул подрубленную лапу — и пополз, потом кое-как встал на три, и, оскальзываясь, воя, побежал прочь, вон со двора, на восход, туда, откуда пришёл, — к своим, к орде, к Хозяину.
Хорт шагнул было следом — и стал. Правая задняя не пустила. Гнать по-над лесом хромым он не мог, а и не нужно было. Пусть бежит. Пусть несёт.
Он стоял посреди чужого двора, тяжело нося боками, и серый час стоял над ним, и было тихо.
А из кустов, из барсучьего лаза под корягой, во все свои тёмные Крутолобовы глаза глядел на него Уголёк.
Малой видел всё. Лиска велела ему глядеть — и он глядел, не отведя глаз, не пикнув, как учили. И то, что он увидел, было не то, что он знал. Он знал Хорта тёплого — того, что грел его собою в ночи, что нёс в зубах усталого, что учил брать мышь, терпеливо, долго, скупым тихим голосом. А тут был иной Хорт. Молчаливый, страшный, тяжёлый; тот, что вышел один на четверых и положил их, не потратив ни слова, ни лишнего движения; тот, от кого враг бежал, воя. И Уголёк, глядя на него из-под коряги, впервые в своей короткой жизни ощутил не тепло от Хорта, а холодок — тот особый холодок, что подымается по хребту, когда видишь силу, настоящую, страшную, взрослую силу, что стоит между тобою и тьмой. Он вжался в землю. Он чуть-чуть, самую малость, испугался того, кто был ему заместо отца. А испугавшись — понял. Вот, стало быть, каков вожак. Вот, стало быть, чего в нём, в малом, ждут, когда говорят «кровь вожаков». Не мышь взять одним прыжком. А это.
✦ ✦ ✦
Двор оживал медленно, недоверчиво.
Первым выбрался старый ёж — тот седоиглый старшой. Он подошёл к брошенному ежонку, что так и лежал, где обронили, пища и суча лапками, обнюхал, перекатил к себе, укрыл собою. И только убедившись, что малой цел, распрямился и оборотился к Хорту. За ним стали выбираться прочие — ежи, разворачиваясь из клубков; бобры, вылезая из воды, отряхиваясь; весь порубежный народ, что пережидал беду, свернувшись да притаясь, — выбирался теперь на серый двор и глядел на серого зверя, что стоял посерёдке, тяжело дыша, с мордой в чужой крови.
— Ты чей будешь, воин? — спросил старый ёж. Говорил он тихо и надтреснуто, но твёрдо — голосом того, кто держит память двора. — Кому кланяться? Ты не порубежный, не наш. Ты вольный. Волк. За что ж ты за нас встал, за чужих?
Хорт молчал. Он не знал, как отвечать на это, — да и нечего было отвечать. Он не для благодарности встал и не для того, чтоб ему кланялись. Он встал оттого, что иначе не мог, а такое словами не сказывается.
За него ответила Лиска. Она выбралась из-под берега, мокрая до плеч, с прилипшей на морде тиной, — но глаза её сияли, и рваное ухо стояло торчком, и вся она была — торжество.
— Одинокий Клык это, дед, — сказала она звонко, и в голосе её была гордость, какой она за собой, верно, и не знала. — Так его кличут. Один пришёл, за всех встал, четверых разметал — а один. Оттого и Одинокий Клык.
Старый ёж поглядел на неё, поглядел на Хорта — молчаливого, кривого, страшного, — и медленно, тяжело склонил седую колючую голову.
— Одинокий Клык, — повторил он, будто пробуя имя на зуб, взвешивая, ляжет ли оно на этакого зверя. И оно легло. — Запомним. Мы, порубежный народ, худой памятью не славны, а доброй — славны. Что видели — то и внукам скажем, а внуки — своим. Пойдёт твоё имя, воин, по краю, впереди тебя пойдёт. — Он помолчал. — И то сказать, покатилось уж. Вон он, — старик кивнул на восход, куда, воя, уковылял пятнистый мытарь, — вон он его на восход поволок, к своим. У страха, воин, лапы быстрые, а язык и того быстрей. Раньше тебя добежит.
Так оно и родилось — имя. Не под мёртвой поляной, где ворон нарёк его первым, чёрным словом. Не в шутку, как обронила рыжая под корнем-щитом. А тут — вслух, при живых, при всём порубежном народе, что видел своими глазами, за что оно дадено. С того серого часу имя это пошло гулять по свету, из пасти в пасть, обгоняя своего хозяина, — покатилось на восход со сбежавшим мытарём, разбежалось на закат с порубежным народом, — и всякий, кто пересказывал, прибавлял своё, и росло имя, как растёт всякая быль, обрастая небылью. А сам Одинокий Клык стоял посреди двора, кривой и усталый, и не ведал ещё, какую ношу взвалил на себя вместе с этим именем.
Ежи вынесли ему припасу — того самого, что отбили. Хорт отказался: волк чужого добра не берёт, а этому народу всё нужнее, зима на носу. Но за малого — за Уголька, что выбрался наконец из-под коряги и жался к его здоровому боку, — за малого взял: кус вяленого корня да сотового мёду, оседлое лакомство, какого волчонок сроду не пробовал. И ещё бобры дали рыбы, что держали в садке под запрудой. Малого накормить — это волк примет. Малой не должен голодать.
— Оставались бы, — сказал старый ёж, глядя, как жадно ест Уголёк. — Ночь на дворе. У нас тепло, у нас нора сухая. Гостю у порога — защита, тебе ль не знать.
— Не останемся, — сказал Хорт. — Спасибо на слове. Нам на дорогу.
Он не сказал, отчего. А оттого, что нельзя ему было прирастать к чужому теплу, к чужому огню, к чужому двору. Останься на ночь — потянет на другую, а там и вовсе. А у него дорога, долг, закат. Волк не гостит долго. Волк идёт.
Старый ёж не стал уговаривать второй раз — знал, видно, цену волчьему слову. Но и смолчать не смог. Пожевал сухими губами, поглядел на щенка, что жался к кривому боку, и заговорил — тихо, не как хозяин гостю, а как старик старику, хоть и годился Хорту в деды дедов.
— На закат несёшь малого, — не спросил, сказал. — От ветра. Так и всякий несёт, у кого малой на загривке. Подальше, на закат.
— Несу, — сказал Хорт.
— А закат-то где, воин? — Ёж повёл седой мордой на тёмный край, на реку, на далёкую стоячую мглу. — Мы вон тоже думали: у нас край, дальше некуда — обрыв да пустая вода. А ветер пришёл и у обрыва не встал. Он, воин, у края мира не встаёт — он сам край и есть, и катится, и всякую нору, где кто затаился, вынюхивает да роет. Прятанный щенок — это, воин, найденный щенок. Не нынче, так к весне. Одна нора держит — та, что рыта не под собой, а у ветра в корне. Кто малого от ветра беречь взялся — тому идти, откуда дует. Рубить в корне.
Сказал — и отступил в тень, к своим лазам. Больше ничего не прибавил.
Хорт слушал и не своротил. Принять слово и своротить с тропы — не одно и то же. У него была клятва, и в клятве сказано ясно: увести малого на закат, от ветра. Так лёг ему на сердце Седоус под Дубом — а воля мёртвого старика что кремень: раз высечена, другим словом не перебьёшь.
— Идём, малой, — сказал он и повернул было морду на закат.
— Стой, серый. — Лиска не двинулась с места. Сидела, обернув лапы хвостом, и жёлтый глаз её в темноте был не плутовской, не смешливый, а какой-то голый, без всегдашней хитрецы. — Дед-то верно баёт. Я по норам — первый мастер, всю жизнь тем и жива: где щель, там и Лиска, поминай как звали. Только от этого ветра я, серый, уж которую луну бегу — и всё он за спиной. В какую нору ни нырни — тянет гнилью. Нет норы. Я, — она усмехнулась криво, — я проверяла.
И это было хуже ежова слова: ёж говорил, что слышал, а плутовка — что своей рыжей шкурой выходила.
Хорт стоял, кривой, тяжёлый, и молчал, и было в нём глухо, как в лесу перед грозой: всё стихло, а гром ещё за краем неба — но уже идёт.
— Хорт. — Уголёк отлепился от его бока, задрал морду. Не понял он, верно, и половины — но что-то понял тем звериным чутьём, каким малой ловит беду раньше слов. — Я не в нору. — Голос сорвался на писк, но он повторил упрямо, как умеют одни лишь щенки да дурни: — Я с тобой. Не в нору.
И вот тут — не от ежа, не от лисы, не от малого поодиночке, а ото всех троих разом, сложившихся в одно, — то, что нёс Хорт доселе смутно, вразброд: щенка на закат, месть на восход, две дороги врозь, — сошлось. Не разумом сошлось — думать словами было ему тяжелей, чем биться. Нутром. Не было двух дорог. Была одна. Уберечь малого и срубить беду — оказалось одно и то же дело, и вело оно не на закат, к обрыву да мёртвой воде, а туда, откуда дул ветер. К корню.
Волк поглядел на щенка. Поглядел во тьму, куда уводила речка. Не прочь от беды лежала теперь его дорога. Сквозь.
— Твоя правда, дед, — сказал он тихо, в темноту, ежам, что уже не слышали. И щенку, тёплому у ноги: — Идём, малой. Не в нору.
✦ ✦ ✦
Уходили в ночь, вдоль речки, вниз по течению — прочь от опушки, от ежиных лазов, от бобровой запруды, где всё ещё стояла тихая тёмная вода.
Малой ковылял между Хортом и Лиской, отяжелевший от сытости и впечатлений, и всё оглядывался на двор. А двор оставался за спиной — живой. Дымил дымком, шевелился, зажигал в лазах домашний свой огонёк. И это было ново, и это было хорошо: впервые с той поры, как они вышли из-под Дуба, они оставляли за спиной не пепелище, не мёртвую поляну, не пустую нору, — а живое, целое, спасённое место, которое простоит ещё и эту зиму, и другую, оттого лишь, что серый зверь свернул однажды с тропы.
Уголёк долго молчал. А после подал голос — тихо, не так, как хвастался утром про мышь, а иначе, вдумчиво:
— Хорт. А ты их за что? Гиену эту. Они ж не наши. Не стая.
Хорт шёл, тяжело припадая на кривую ногу, и не сразу ответил.
— Малого взяли, — сказал он. — Чужого малого. Такого, как ты.
— А тебе-то что до чужого малого? — не отставал Уголёк. Он не дерзил — он взаправду хотел понять, и в тёмных его глазах, Крутолобовых, стояла работа, недетская, тяжёлая. — Он же не твой.
Хорт помолчал ещё. Такое трудно было сказать словами, а лгать малому он не умел.
— Клык, — проговорил он, — он для чего дадён зверю? Дурак думает — чтоб брать. Чтоб рвать да гнать, чтоб своё урвать, а на чужое плюнуть. А по правде клык дадён, чтоб слабого заслонить. Кто клыком только берёт — тот вот, — он кивнул назад, туда, куда уковылял мытарь, — тот сборщик, мор, клещ на брюхе. А кто клыком слабого кроет — тот воин. Ты запомни, малой. Ты крови вожаков. С тебя после спрос будет — не за то, скольких взял, а за то, скольких заслонил.
Лиска шла рядом и слушала, и не встревала, и не колола, — а только косилась на Хорта в темноте жёлтым тёплым глазом. Она-то думала — идёт битый волк за своей местью на восход, к тому, кто взял его стаю; месть тащит, ношу тащит, ни на что стороннее не свернёт. А он свернул. Ради чужого ежонка, ради порубежных ежей да бобров, которых первый раз видел, — свернул с тропы, пролил свою силу, подставил свою кривую ногу. И выходило, что не месть одна ведёт серого. Выходило иное, чему Лиска и сама не знала имени, а Хорт и подавно, — что вело его не только карать, но и заслонять, и что было это в нём глубже мести и старше горя.
Она поглядела вперёд, на дорогу.
А впереди, там, куда вела их речка, — низко, у самого юго-восхода, — темнела иная тьма. Не лесная. Земля там опадала вовсе, разливалась плоско, и над той плоской низиной, глухой и обширной, стелилась полоса мглы — не туман, а нечто гуще, тяжелей, стоячее, — и тянуло оттуда, издалека, чужим духом: гнилью, стоячей водой, тленом. Родной лес кончался. За опушкой, за живым порубежным двором, за спасённым ежонком лежало то, о чём Хорт покуда знал одно лишь имя, слышанное когда-то от стариков родной стаи. Гиблые топи. И дорога на восход, к истоку всей беды, к тому, кто спрашивал с чужих стай, — дорога эта, чуяло Хортово нутро, пойдёт теперь не лесом. Пойдёт водой и мглой.
Но это было впереди. А нынче трое из одной норы шли в ночи вдоль тихой речки, сыты и целы, и позади них, впервые, оставался не мёртвый, а живой огонёк, — и имя Одинокого Клыка уже бежало по тёмному краю впереди них, обгоняя их усталый, кривой, неспешный шаг.
Речка вела их всю ночь — вниз по тихому своему течению, прочь от спасённого Запрудья, от ежиных лазов и бобровой запруды, что остались за спиной живым, дымным, тёплым пятном. Вела и мельчала. Чем дальше уводила она троих от опушки, тем ниже оседали её берега, тем реже стоял над водой лес: тяжёлые ели отступили ещё в чаще, а тут пошёл ольшаник — кривой, обомшелый, поредевший, — и меж голых стволов всё чаще проглядывала впереди, низко, у самого края земли, та тьма, что не была уже лесной. Плоская. Стоячая. Затянутая седой мглой — не туманом, а чем-то гуще и тяжелее тумана. Та самая полоса, что виделась им ещё с опушки. Гиблые топи лежали там, далеко внизу, и дышали холодом даже отсюда, за многие вёрсты. Родной лес доживал. Ещё держал он под лапой твёрдую землю, ещё шумел над головой обомшелым ольшаником, — да всякому шагу слышно было: край. Дальше не его.
Уголёк ковылял посерёдке, отяжелевший от вчерашней сытости, и всё клевал носом, и всё оступался, и последние переходы Хорт нёс его за загривок — пусть малой подремлет на ходу. Лиска трусила приотстав, косилась на дальнюю мглу и молчала, — а когда Лиска молчала, значит, было ей о чём молчать.
Оттого Хорт и учуял чужого не сразу — а учуяв, стал.
Кто-то шёл за ними. По-над речкой, тихо, вперевалку, спотыкаясь на кочках, но упорно, не отставая, — старый, медлительный зверь, что положил себе догнать и догонял, чего бы это ему ни стоило. Хорт опустил малого на палый лист, повернулся всем телом на здоровую сторону — и узнал ещё прежде, чем разглядел в предрассветной мути. Ёж. Седоиглый, оббитый годами. Тот самый старшой с порубежного двора, что накануне, в серый час, при всём народе нарёк его Одиноким Клыком.
— Долгонько я тебя догонял, воин, — просипел старик, отдышавшись. Он опустился на кочку, поджал лапки и стал похож на серый мшистый камень, из которого торчат иглы. — Ноги мои не твои. Да надо было. Ты вчера ушёл гордо — добра не взял, отблагодарить не дал. Гордость не порок. А только у нас, у порубежных, свой закон: за добро — добром, за спасённого малого — сполна. Ты нам ежонка вернул. Мы долгу не забываем. Вот и брёл всю ночь следом — принёс, чем богат. Хвощом меня кличут, коли не запомнил. А богат я нынче двумя вещами: правдой да зельем. Обе тебе впору придутся, коли не сдуришь.
— Сказывай. — Хорт лёг обратно, чтоб старику не тянуться к нему головой.
Но дед Хвощ прежде правды взялся за зелье. Он был не только памятливый старшой, но и знахарь, и тотемщик — из тех оседлых стариков, что читают корень и травяной дух, как волк читает след. Он поглядел на Хортов бок — на давешнюю рану у паха, что затянулась уже коркой, да коркой недоброй, натянутой, с жаром под ней, — и покачал иглистой головой.
— Криво заживаешь, воин. Волки все так: терпит зверь, ходит на ране, покуда не свалится. А ты не свались мне посередь топи. — Он вытащил из-за щеки размоченный лоскут коры, разжёванный корень, горькую вязкую жвачку, что нёс всю ночь во рту, чтоб не засохла; наложил на разбережённую корку, прикрыл лубяным волокном и перехватил накрест мочалом лыка — умело, туго, но не в защём. Хорт терпел, не дрогнув. — Вот. Лыко держи, покуда держится. А как разбередишь в дороге, как отойдёт — сменишь. — И сунул ему в зубы другой лоскут, свёрнутый, с той же горькой жвачкой, про запас: заложи, мол, за корень зуба, как сам ношу, — не ссохнется. — На, неси. Больше тебе никто в трясине бок не увяжет.
✦ ✦ ✦
Управившись с раной, дед Хвощ пожевал беззубым ртом, поглядел в дальнюю мглу и стал сказывать.
— Ты, поди, думаешь, — начал он, — что то, что вчера на моём дворе сидело, — гиена та отъеденная с шакалами, — что это и есть беда. Мытари, сборщики. Ан нет, воин. То вошь на беде, не сама беда. Мы тут с краю ото всех земель живём; к нам всё стекается — что с заката бежит, что с восхода ползёт. За лето прошло беженцев не счесть: и лесные, и горные, с той стороны хребта, и такие, каких мы отродясь не видали, — рогатые, копытные, с самого краю света. И все в одно: с восхода идёт орда. Не свора. Не крыло. Орда.
Он помолчал, пожевал.
— Сбивают восток в один кулак. Всё сбивают — и зной, и стужу, весь дальний край. Гиены пустоши, шакалы, вараны те ползучие, грифы-падальщики; а с полуночи, бают, и того чуднее — те, что во льду живут, белые, лютые. Народы, что от веку друг друга рвали, — нынче под одну руку встали и идут на закат, все разом, как половодье. И у половодья того один хозяин.
— Гривач.
Дед Хвощ вскинул на него мелкий чёрный глаз.
— Знаешь имя. Ну, стало быть, тебе за него и спрос держать. Гривач, да. Только пойми, воин: он не вожак. Вожак — он своей крови вожак. А этот чужим стаям хозяин. Он ни гиена, ни шакал, ни варан — а все они его слушают. Гиена гиене глотку рвёт из-за кости, а Гривачу кланяется. Чем взял, как согнул — того не ведаю. Может, силой. Может, страхом. А только согнул. И ведёт. И где прошёл — там либо пусто, либо пепел, либо, как у нас, обобрано до зёрнышка да оставлено помирать без крови, голодом. Мором. С головой ведёт, хитро.
Хорт слушал молча, и всё, что говорил старик, ложилось поверх того, что сказал ему когда-то умирающий Седоус в барсучьей норе под Дубом. Ложилось — и сходилось. Всё было так, и всё это Хорт уже знал. Оттого он ждал того, чего ещё не знал, — и дед Хвощ не заставил ждать.
— А теперь, воин, то, чего ты, может, и не слыхал. Отчего они идут. Ты думаешь — жадность? земли мало? Так вот нет. Беженцы, что с самого дальнего краю, одно твердят, и все в одно, и оттого мороз по игле. Не Гривач их гонит. Гривач их сбивает. А гонит их иное. Они сами бегут. Вся эта орда — она сама бежит на закат от чего-то, что там, позади них, на самом краю мира, зашевелилось.
В седом ольшанике стало тихо. Даже Лиска, что дремала вполглаза, перестала дышать.
— Вот тут, воин, моя правда и кончается, — тихо сказал старик. — Дальше не моё. Дальше — к вещунье ступай. Есть тут, на краю, старая ворона, Каргой кличут. Сидит на сушине над самой мглой, где живая земля в мёртвую опадает. Она тут была прежде нас, прежде дедов наших; сколько ей веку — не сочтёшь, а сочтёшь — не поверишь. Она помнит, что было до. Кто на восход идёт — а иначе к истоку и не пройти, — тот прежде у Карги спрашивает. — Он поднялся с кочки, оправил иглы. — А в самую топь сунешься — тут уж моё, порубежное, не гаданье. Помни, воин: земли под лапой там нет. Одна зыбь, что дышит. Ступишь не туда — возьмёт тихо, без крика, за одну лапу, и сомкнётся сверху, будто и не было тебя. И в чёрную воду долго не гляди: топь того, кто в неё глядит, к себе зовёт. Это я не с чужих слов — своими глазами видал, скольких она так позвала. — Он помолчал. — И вот тебе последнее, чем отдарюсь, а дороже того у меня нет. Карга гадает, а сама не верит. Стара стала, во всё изверилась. Так ты слушай, чему она верит, — тому верь. А чему не верит, над чем смеётся, что за враки держит, — тому верь вдвойне. Ибо во что вещунья изверилась — то и есть самая правда, оттого-то она в неё и верить боится.
Он поглядел на спящего под лозой Уголька, и мелкий чёрный глаз его сделался усталым.
— И малого-то куда потащишь? В трясину? На восход, к орде? Пожалей кровь, воин. Оставь его нам. Двор наш ты вчера отбил — он цел, простоит ещё, и эту зиму, и другую. У нас бабы за детьми ходят, нора сухая, тепло, припас — не пожгли, ты не дал. Отъестся малой, окрепнет, вырастет при своих. А тебе одному топями легче — тише, скрытней. Схорони его от восхода. Не в трясину ж его.
Хорт не ответил. Что-то тяжёлое, стянутое качнулось в нём и заныло. Старик поглядел, понял, что сразу не ответишь, и неволить не стал. Поклонился коротко, по-стариковски, — и пошёл прочь, вперевалку, в свой камыш, к своей воде, к своему живому двору, что стоял ещё за спиной. Больше они его не видали.
✦ ✦ ✦
Сушину они увидали, как рассвело, — издали. Огромный сухой вяз, что век назад стоял, должно быть, на доброй земле, а после осел, когда земля под ним усохла и потрескалась к самому краю топей; половина его когтистых корней вывернулась наружу, а верхом он ещё торчал над мглой корявой мёртвой рукой, растопырив голые сучья. И на самом верхнем суку, нахохлившись, сидела ворона.
Была она стара так, как не бывают вороны. Перо на ней вылезло клоками, обнажив сизую морщинистую кожу; один глаз затянуло бельмом, и глядела она вполоборота, здоровым; клюв, некогда чёрный, поседел на конце, будто инеем прихваченный. Под деревом, на подсохшей у корней земле, белели кости — рыбьи, лягушачьи, змеиные, обглоданные добела и разложенные не как попало, а с умыслом, узором. Не объедки. Гадальня.
— Не люблю ворон, — пробормотала Лиска, прижав уши. — Они на падали живут. А я, знаешь, живая покуда. Не по себе мне под этакой.
— Живая, живая, рыжая, — не оборачиваясь, скрипуче отозвалась ворона сверху; слух у неё, при всей старости, был волчий. — Кто нынче живой — тот завтра корм. Все вы мне корм, я подожду. Я терпеливая. — Она перебралась боком по суку, свесила облезлую голову, уставилась здоровым глазом. — А, вон кто пожаловал. Серый. Одинокий Клык. Знаю тебя. Летал за тобой мой родич, чёрный, от самого Дуба летал, всё молчком; он тебя над мёртвой поляной первым и нарёк. Чёрное слово, серый. Да верное. От чёрного слова не отмоешься.
Хорт вскинул голову. Так вот кто был тот безмолвный ворон — что кружил над перебитой стаёй, что ждал на обгорелом суку у сожжённого городка, что тенью шёл за ними от самого дома. Родич этой. Вестник.
— Гаданья мне не надо, — не дал он ей растянуть. — Дорогу надо. Я на восход иду. К истоку. Через топь. Скажи одно: что там, откуда орда бежит.
Ворона долго молчала, глядя на него бельмом и глазом враз.
— На восход, — проскрипела она наконец, и смеха в голосе не стало. — К истоку. Ишь ты. Все с восхода бегут, а этот на восход. Один такой на весь мой век. — Она распустила облезлое крыло, будто указуя им за топь, за все земли. — Народ говорит так: Гривач сбивает восток, Гривач ведёт орду, Гривач беда. И то правда, да мелкая. Я тебе большую скажу, над какой сама смеюсь. Там, серый. На самом краю. За пустошью, за стужей, за всеми землями, где кончается свет и начинается Предел, — там лежит старое. Доисторнее Первозверей. Огромней горы. Первозвери, сказывают, ушли за край и завет оставили; а кто не ушёл, кто испортился, в ком кровь свернулась чёрным, — те легли на Пределе и уснули. С гору ростом. Такие, что коли встанет один да ступит — от поступи земля идёт трещиной, а от голоса реки текут вспять. И вот, бают, — оно во сне повернулось. Не встало ещё. Повернулось только, вздохнуло раз. А от того вздоха дрогнула вся дальняя земля, и всякая тварь сорвалась и побежала, как бегут от пожара, не разбирая куда, лишь бы прочь. И Гривач твой не орду ведёт — он бегущих подбирает, чтоб самому не сгинуть в бегстве, чтоб хоть кем-то править, покуда есть кем. Вот тебе исток, серый. Не Гривач. Гривач — вестник. А беда там, на Пределе. Спит. И ворочается.
— Титан.
Он не знал, откуда взял это слово. Оно само пришло — из глубокой родовой памяти, из тех присказок, какими Седоус пугал когда-то малых у ночного логова; из того самого, что шептал Седоус, распоротый, в норе под Дубом: что сам Гривач бежит от того, что просыпается на краю мира. Тогда Хорт принял это за бред умирающего. Теперь бред стоял перед ним костью и пером, разложенный узором под мёртвым деревом, и имел имя.
— Тьфу на тебя, серый, вместе с твоим словом, — ворона сердито встряхнула пером, и всё вещее разом сошло с неё, осталась старая, злая, издёрганная птица. — Вот я и говорю — враки. Бабьи страхи. Титаны, Пределы, спящее старое — тьфу. Тыщу лет спит и тыщу проспит. Я на веку сто таких страхов пережила, и все померли, а я жива. Голод там, да стужа, да Гривач жадный — вот и вся беда. А спящее старое — это чтоб малых пугать. Иди, серый. Нагадала я тебе, чего просил и чего не просил. Иди. Мне тебя после под деревом ждать. — И, помедлив, добавила, ворчливо, будто нехотя: — А в топь пойдёшь — держись троп, что вода сама кажет. Огням не верь. И того, что под водой спит, не буди.
Но Хорт уже не слушал её брани. Он услышал главное — и вспомнил стариково: чему вещунья не верит, тому верь вдвойне.
А Уголёк, что всё это время жался к его боку и слушал, вдруг подал тонкий голос — не испуганно даже, а с той прямой, беспощадной детской ясностью, от какой у взрослых холодеет нутро:
— Хорт. А кто на Пределе живёт? Который спит. Он большой?
И ни ворона, ни Лиска, ни сам Хорт не нашлись, что ответить малому. И это молчание было ответом.
✦ ✦ ✦
Отходили от мёртвого дерева молча, и долго ещё за спиной слышался сиплый, брюзгливый вороний бормот — старуха бранила туман, кости, свою старость и дурней, что суют шею на восход. Отошли, стали на сухом взлобке, где ольшаник ещё держался за твёрдую землю, а внизу, за поредевшими стволами, ждала мгла. Блёклое болотное солнце встало наконец — да не разогнало мглу, только высветлило её до грязной седины. Пора было решать. И оба, волк и лиса, знали, что решать, и оба тянули.
Хорт заговорил первым — и сказал не то, что думала услышать Лиска.
— Ёж дело сказал, — проговорил он, глядя на Уголька. — Про малого. Двор их цел, тёпел. Бабы за детьми ходят. — Он сглотнул сухое. — Я клялся водой да пеплом увести его от восточного ветра. Так вот и уведу. Отнесу назад, ко двору, отдам ежам. Отъестся, вырастет при своих, целый. А в топь, к орде, пойду один. При мне ему не житьё; где я — там смерть по пятам. Слово держу, каким клялся: сберечь. От себя подальше и сберегу.
Лиска молчала. И в жёлтых глазах её мешалось разом два: и облегчение — что малого уведут от беды, чего она, наученная погибшим своим выводком, хотела больше всего; и тоска — оттого, что серый пойдёт в трясину один, кривой, с больным боком, и не выйдет из неё вовек.
А малой уже не спал. Он сидел под лозой, растрёпанный, и глядел на Хорта круглыми Крутолобовыми глазами, и нижняя губа его прыгала, но он не плакал.
— Не пойду, — сказал он.
— Пойдёшь, — тяжело сказал Хорт. — Там тебе жизнь. При мне — смерть.
— Не пойду к чужим, — повторил Уголёк, и в тонком голосе его встала та твёрдость, что не от разума, а от крови. — Я твой. Ты меня за загривок нёс. Дед Седоус тебе меня отдал — я слышал, я не спал тогда, я всё слышал. Стая — это мы. Ты сам не говорил, а я знаю. Двое нас было, теперь трое. — Он поднялся на нетвёрдые лапы, шагнул к Хорту — маленький, злой, отчаянный. — Куда ты, туда и я. Хоть в топь. Я мышковать умею. Я тихо умею. Я замирать умею, ты сам учил. Я не пискну, вот те правда, — как тогда во дворе не пискнул. Только не отдавай. Без тебя мне и у ежей смерть. Только тихая.
Хорт глядел на него сверху — тяжёлый, матёрый, весь в шрамах — и не находил слов.
— В деда пошёл, — уронила Лиска без подковырки. — Слыхал, серый? Кланяться да пережидать — это тоже смерть, только ползучая. Твои же слова, ты их ежам не говорил, а малой сам дошёл. — Она встряхнулась, села прямо. — И вот что я скажу, покуда ты не надумал глупость. Отдашь его ежам — а ветер-то кругом. Сам слыхал: и Гривач, и то, что за Гривачом, — оно всё зальёт, весь свет. Нынче край, завтра двор, послезавтра и лес. Ты его ко двору отнесёшь — а орда до двора дойдёт, ей спешить некуда. И выйдет, что ты его не спас, а только простился загодя да сам при том не был. — Она поглядела прямо, без всякой колкости. — Нет нынче тихого места, серый. Ни для него, ни для нас. Одно место есть, где ветра не станет, — там, откуда он дует. У истока. Хочешь малого уберечь — не от беды его прячь, а беду заткни. Другого спасенья нет. Ни ему, ни двору, ни ежонку тому, ни мне, ни тебе.
Хорт долго молчал. Он глядел то на мглу внизу, то назад, на закат, где за поредевшим ольшаником, за многими вёрстами пройденной земли, стоял ещё живой двор, живой лес, всё живое, что можно было выбрать вместо трясины. И то стянутое, ледяное, что жило у него под сердцем с той поляны под Дубом, впервые за все дни качнулось и подалось. Не отпустило совсем. Но подалось. Он понял, что рыжая права, и понял то, чего сам себе не говорил: увести малого от ветра можно лишь одним путём — задув самый ветер. А задуть его можно только там, у корня. И некуда спрятать малого от беды, кроме как за самую беду.
— Дурная у тебя честь, серый, — сказала Лиска, но это был уже не спор, а согласие. — Дурная и невыгодная. Всякий умный от беды бежит, а мы на беду. Ну, дурак с дураком да лиса промеж них — тем и стая. Одна б я в этакую гниль ни за какие зайцы не полезла. А с вами полезу. Только уговор: малой — меж нами. Всегда. Хоть тресни, а меж нами.
— Меж нами, — сказал Хорт.
Уголёк переводил тёмные глаза с одного на другую и не всё понимал в их взрослой речи. Но понял главное: не отдадут. Идут вместе. И, поняв, он не запрыгал, не завизжал по-щенячьи, как запрыгал бы ещё три дня назад, — а только выдохнул, весь осел, будто сняли с плеч непосильное, и сказал степенно, чтоб не подумали, будто трусил:
— Ну вот. Я ж говорю. Я тихо умею.
✦ ✦ ✦
Ветер тянул снизу, от мглы, — тот самый восточный ветер, что пять дней дул им в спину, покуда они уходили на закат, и от которого Хорт всё это время уводил малого. Тянул сыростью, гнилью, стоячей водой и ещё чем-то холодным, древним, нездешним, чему не было имени, а было теперь хотя бы слово — то, что само поднялось в нём из родовой памяти и от которого отплёвывалась ворона.
Хорт поднялся во весь рост — большой, серый, кривой на правую заднюю, с лыком деда Хвоща на боку, — и в последний раз обернулся на закат. Туда, где за спиной оставался Родной лес со всеми своими живыми и мёртвыми: Древо-Дуб, под корнями которого лежали кости вожаков и свежая земля над Седоусом; поляна, где легла Сумеречная стая мордами на восход; двор у бобровой запруды, что дымил ещё домашним огоньком; вся тёплая, обжитая, доживающая земля, куда так легко было повернуть и уводить, уводить малого, покуда есть куда. Туда вела одна тропа — назад, в тепло, в отсрочку. Хорт поглядел на неё долго. А после отвернулся.
Восточный ветер ударил ему в морду.
— Держись моего следа, малой, — сказал Одинокий Клык — ровно и тихо, как говорят перед долгой дорогой. — Лапа в лапу. Не отставать. Не хныкать.
— Не буду, — сказал Уголёк.
И трое из одной норы двинулись прочь от закатного солнца — навстречу ветру, вдоль поредевшего ольшаника, к дальней седой мгле, что лежала внизу и ждала. Твёрдая земля ещё держала их лапу. До топей было ещё идти и идти — весь долгий день да ещё ночь, покуда земля под ними не пойдёт под гору и не расступится вовсе. Но выбор уже был сделан, и порог уже был переступлен — не лапой, а сердцем; и всякий их шаг вёл теперь не от беды, а к ней.
А впереди них, обгоняя усталый кривой шаг, бежало по тёмному краю имя Одинокого Клыка — то на закат, из пасти в пасть, с порубежным народом; то на восход, к орде, к Хозяину, — и всякий, кто пересказывал, прибавлял своё, и росло имя, как растёт всякая быль, обрастая небылью; а сам он о том не думал. Он думал о тропе. Он вёл своих навстречу ветру, и ветер был холоден, и в холоде его чуялось спящее.
Земля пошла под гору ещё до света.
Хорт почуял это раньше, чем увидел. Тропа, что всю ночь стелилась ровно вдоль ольшаника, вдруг стала клониться вниз, и с каждым шагом воздух делался иным. Наверху, откуда они шли, он был лесной, сухой, с горчинкой палой листвы и грибной прелью. А снизу, из невидимой ещё низины, тянуло другим — тяжёлым, стоячим, налитым сыростью до краёв. Тиной. Ржавой водой. Гнилью, что не догнивает до конца, а год за годом, из зимы в зиму, тлеет в чёрной жиже. Так пахнет земля, которая устала быть землёй и надумала стать водой.
Гиблые топи дышали им навстречу, и дыхание их было холодным.
Хорт шёл впереди, как шёл всегда, — длинной, стелющейся рысью, только рысь эта давно уже не была ровной. Правый бок под лыковой повязкой деда Хвоща тянул и жёг долгим вытягивающим жаром, и оттого волк припадал на правую сторону, и всякий его шаг выходил чуть кривее, чем надо. За загривок он нёс щенка. Уголёк не спал — за минувшие дни он выучился в дороге не спать, а глядеть и слушать, как велит кровь, — но висел смирно, поджав лапы, и только тёмные глаза его ходили по сторонам, ловя серый мир, что медленно проступал из ночи.
Позади, приотстав на полкорпуса, трусила Лиска. Рваное ухо, затянувшееся уже бурой коркой, она держала прижатым — от сырости оно, видать, ныло. Хвост несла низко и не играла им, как играла в добрый час. Она молчала третий переход кряду, и это было хуже всякого её слова: когда Лиска молчит, значит, ей есть о чём молчать.
— Слышишь? — спросила она тихо, не поднимая головы.
— Слышу.
Он и вправду слышал. Не ухом — спиной. Той старой волчьей чуйкой, что живёт не в голове, а вдоль хребта и просыпается раньше разума. Всю ночь она ныла у него между лопаток, глухо и настырно, как ноет к непогоде старая рана. Что-то было на тропе позади. Не рядом — далеко, за переходами, — но было, и шло следом, и не отставало.
— Давно?
— С полуночи чую. Как брод оставили. — Лиска облизнула нос, повела им по ветру и сморщилась. — Думала — мнится. Со страху чего не начудится. Да только не мнится, серый. Идёт кто-то нашим следом. И идёт нехорошо.
— Как — нехорошо?
— А вот так. — Она наконец подняла морду, и глаза её сузились и стали злы. — Те, что нас гнали доселе, — они перли. Дуром перли, по прямой, кто первый добежит. Свора голодная, оскал да брюхо, ума с напёрсток. Таких я водила за нос, как слепых щенят. — Она сглотнула. — А этот не прёт. Этот нюхает. Идёт с оттяжкой, петлю проверяет, назад оглядывается — не подсунули ли ложный след. Я нынче под утро дала кругаля через мочажину, чтоб сбить, — а он, чую, не купился. Обошёл. Он, серый, тропу читает лучше меня.
Хорт остановился.
Он опустил Уголька на палый лист — осторожно, чтоб не потревожить бок, — и постоял, подняв тяжёлую голову, читая воздух пастью и ноздрями, весь обратясь в одно долгое, медленное чутьё. Ветер тянул снизу, от топей, и потому запах преследователей приходил слабый, рваный, битый встречным духом тины. Но он приходил. Гиена. Не одна — несколько, четыре ли, пять, — и с ними тот кислый, псиный дух шакала. Орда. Передовой её коготь, посланный по их следу.
А поверх всего — тонкая, отдельная нить, от которой у Хорта сама собой поднялась шерсть вдоль хребта. Кровь. Свежая, недельная, недозажившая кровь и при ней гной. Кто-то из тех, кто шёл за ними, был ранен в голову — совсем недавно, дней шесть тому, — и рана его гноилась и текла, и он нёс её за собою по тропе, как метку.
Шесть дней. Хорт стоял и не двигался, и что-то в нём медленно оседало и твердело. Шесть дней тому пала Сумеречная стая под Древом-Дубом. Шесть дней тому Крутолоб лёг у самой тропы, повёрнутый к восходу, и вокруг него легли чужие, которых он забрал с собою. Крутолоб дрался до последнего и дорого себя отдал. Кровь на его клыках была не его.
— Один из них был там, — молвил Хорт.
— Где — там? — не поняла Лиска.
— Под Дубом. Когда брали моих. — Волк повёл ноздрями ещё раз, будто хотел увериться. — Наши его метили. В морду. Он оттого и течёт до сих пор. — Он опустил голову к щенку. — Крутолобова работа, поди. Или кого из матёрых. Кто-то из наших выбил ему глаз перед тем, как лечь.
Уголёк, что доселе молчал, вдруг весь подобрался, и куцая шерсть на его хребтине встала дыбом — не от страха, а от той же крови, что стояла в Хорте.
— Дедов? — прошептал он. — Это дед его пометил?
— Может, и дед. Того не знаю. — Хорт снова повёл ноздрями. — Знаю одно: тот, кто шесть дён тому был под нашим Дубом и ушёл живой да кривой, — нынче идёт за нами. И это не свора. Свору Гривач гонит наобум. А этого — послал.
✦ ✦ ✦
Ждать, покуда серый рассвет войдёт в полную силу, они не стали. Хорт снова взял Уголька за загривок и повёл своих вниз, к топям, прибавляя шаг, сколько давал бок, — не бежать, бежать нельзя, бегущего беда догоняет вернее, — а идти скоро и глухо, вычёсывая след как умел: по воде, по камню, по слежалой хвое, где лапа не оставляет духа.
Мир вокруг менялся с каждым спуском. Стройный сухой ольшаник разредился, пошёл вкривь и вкось, деревья стояли теперь корявые, обомшелые, по колено в чёрной воде, и меж ними легла осока — острая, режущая, в рост щенку, — да кочкарник, седой и зыбкий. Туман не спускался сверху, как в лесу, а вставал снизу, из самой хляби, ленивыми космами, и в тумане этом всё делалось обманным: кочка казалась зверем, коряга — кочкой, а гладкое чёрное оконце стоячей воды меж осок казалось твёрдой тропой — покуда не ступишь и не уйдёшь по брюхо. Дед Хвощ не солгал. Земли под лапой тут не было. Была зыбь, что дышит.
— Не гляди в чёрную воду долго, — пробормотала Лиска, обходя одно такое оконце по самому краешку, поджимаясь. — Так дед-ёж сказывал. Топи, мол, того, кто в них глядит, к себе зовут. — Она косо усмехнулась, но усмешка вышла худая. — А куда ж не глядеть, коли она кругом. Тут либо в воду гляди, либо на смерть за спиной.
— Гляди под лапы. И держись моего следа. Малой — слышал? Лапа в лапу. Оступишься — не вытащу. Я тебя тут не спасу, тут никого не спасают.
— Я тихо умею, — отозвался Уголёк из зубов, глухо и упрямо. — И под лапы гляжу. Я всё как надо.
И он вправду делал всё как надо. За эти дни щенок с длинными лапами да коротким умом выучился многому: не пищать, не рваться, замирать по одному движению Хортова уха, ступать след в след. Он больше не был тем несмышлёным комком, что криком «не троньте, мой!» выдал себя под буреломом. Он выучил тропу. И оттого — Хорт знал это глухим звериным знанием — что бы ни стряслось у топей, щенок сделает всё правильно. Только правильного нынче могло не хватить.
Потому что тот, кто шёл за ними, тоже был учён.
К полудню — если можно назвать полуднем эту серую, бессолнечную муть, в какой тонули топи, — они вышли на кромку.
Дальше идти было некуда. Впереди, за последней грядой сухой земли, поросшей корявым ольшаником да седым мхом, начиналась настоящая трясина — открытая, дышащая, без края, уходящая в туман сплошным полем осоки и чёрных оконец. Соваться туда с ходу, гонимыми, с раненым боком да щенком в зубах, было верной погибелью: там не разберёшь тропы, там первый же неверный шаг — и хлябь возьмёт тебя тихо, без крика, за одну лапу, и потянет вниз, и сомкнётся сверху, будто и не было. В топи надо входить медленно, читая каждую кочку. А медленно им не давали.
Хорт остановился на гряде, на самом изломе сухого и чёрного, и понял: здесь.
— Здесь, — сказал он вслух. — Дальше нельзя. В трясину гонимыми — верная смерть. Тут и встанем.
Лиска поглядела назад, откуда они пришли, — там, за осокой, за кривыми ольхами, уже слышался в тумане плеск и хлюп чужих лап, — и облизнула нос.
— Нас трое на пятерых, серый, — сказала она тихо. — Ты кривой, я порченая ухом, малой — вовсе никто в драке. А там — ловчий и свора.
— Значит, будем драться трое на пятерых. Малого прячь. Вон под тот выворотень, в корни, где мох. Пусть замрёт. И сама туда, покуда я держу.
— Ну уж нет. Держать буду с тобой. Я не для того в эту трясину полезла, чтоб в норе отсиживаться.
Хорт не стал спорить. На спор не было времени. Он ткнулся носом в загривок Уголька, отнёс его к вывернутому корню старой ольхи — тому самому корню-щиту, под каким они не раз укрывались в лесу, — и втолкнул в тёмную сырую щель меж корней и мхом.
— Замри. Что бы ни услышал. Кто б ни звал. Хоть меня рвать станут — замри. Ты ещё не воин. Твоё дело нынче — быть живым. Понял?
Уголёк глядел на него из темноты круглыми Крутолобовыми глазами. Губа его дрожала, но он не пискнул.
— Понял, — выдохнул он. — Я живым буду. Обещаю.
— Вот и весь сказ, — сказал Хорт и отвернулся.
✦ ✦ ✦
Они вышли из тумана, как выходит из воды то, чему лучше бы в воде и остаться.
Первыми — две гиены по бокам, крупные, поджарые, с низким лбом и той пятнистой короткой шкурой, что Хорт узнал бы теперь из тысячи. За ними, забирая слева, крался долговязый шакал. Ещё одна гиена держалась поодаль, стерегла тыл. А посреди них, не спеша, вышел на кромку пятый — и Хорт понял: вот он и есть тот, кто читал их след от самого брода.
Гиена. Матёрая, тяжёлая в плечах, с седой уже остью по хребту — не молодая, битая, ходившая не в одну сечу. Правой стороны морды у неё не было — там, где полагался глаз, чернел свежий, недельный рубец, стянутый коркой и сочащийся по краю жёлтым; глаз выбили начисто, и рана ещё не села, и оттого правая половина морды была вечно ощерена, будто гиена без конца смеялась половиной пасти. Уцелевший левый глаз глядел из-под тяжёлой надбровной кости — жёлтый, спокойный, умный. Слишком умный для зверя, что живёт брюхом. Так глядит тот, кто гонит, а не тот, кого гонят.
Свора звала его Ловчим. Хорт услыхал это прозвание раньше, чем разглядел самого: одна из гиен, приотстав, окликнула вожака коротким гортанным «Ловчий, справа зыбь!» — и старая гиена повела уцелевшим глазом вправо, не оборачиваясь, и всё поняла, и всё учла.
— Стой, серый, — сказал Одноглаз. Голос у него был низкий, ровный, без надрыва — так говорит зверь, что никуда не торопится, потому что добыча уже в кольце. — Далёко ходишь. Уморил ты меня, право слово. Шесть дён по твоему следу, а след-то петлял, как у зайца перед смертью. — Он ощерился здоровой половиной пасти. — Хитрая при тебе лиса. Была бы просто лиса — я б тебя ещё у Запрудья взял.
Лиска зашлась было своим — тонким, надрывным криком подранка, тем самым, каким два раза уже уводила свору в омут да в осыпь, — но крик оборвался, не начавшись. Одноглаз даже головы не повернул.
— Не трудись, рыжая, — обронил он лениво. — Кричи хоть соловьём. «Подранком» меня ещё щенком было не взять. — Он повёл единственным глазом по кромке, по корявым ольхам, по выворотню, и Хорту стало холодно: гиена искала. — А малой-то где? — сказал Одноглаз почти ласково. — Вы ж не одни. Мне доносили: волк со щенком. Серый, кривой на бок, а при нём щенок вожаковой крови. Последыш Крутолобов. — Уцелевший глаз его нехорошо блеснул. — За ним меня Гривач и послал. Не за тобой, серый. Ты — так, довесок. За семенем.
Хорт не ответил. Он стоял на изломе гряды, тяжёлый, матёрый, весь в шрамах, припав на кривой бок, и молчал, и молчание его было страшнее всякого рыка. Он вычислял. Пятеро. Две гиены по фронту, шакал слева, одна в тылу, ловчий — посередине. За спиной у него — чёрная вода. Под корнем — щенок. Рядом — рыжая, что не уйдёт.
— Ты был под Дубом, — проговорил он. Не вопросом. — Кто тебе глаз выбил?
Здоровая половина пасти Одноглаза дрогнула. На единый миг спокойствие сошло с его морды, и под ним проступило то, что и гнало его шесть дней по гнилой тропе: не приказ Гривача, нет. Своё. Личное. Незажившее.
— Старый ваш. — Голос его сел. — Лобастый. Мордой на восход лёг, а меня напоследок достал. — Он оскалился весь, обеими половинами. — Я ему за это горло вырвал. А тебе, серый, вырву за него. И щенка твоего у корней достану — я его давно чую, он там, под мхом, дышит, малой, часто-часто. Учён замирать. Да только я, серый, тех учёных на веку своём столько отрыл...
Он не договорил.
Хорт прыгнул.
✦ ✦ ✦
Он не ждал слова, не ждал знака — старый закон тропы велит бить, когда враг заговорился, ибо говорящий уже наполовину не в бою. Хорт взял левую гиену первой, ту, что стояла ближе к воде, — взял в прыжке, всей тяжестью лютоволчьего тела, и они покатились по осоке к самой кромке чёрного оконца. Гиена была сильна и била снизу, метя в брюхо, но Хорт был тяжелее и злее, и он подмял её и погнал — не к себе, а от себя, к воде, помогая ей туда, куда она и без того валилась. Задняя лапа гиены сорвалась с кочки в хлябь. Чёрная вода взяла её тихо, без всплеска, ухватила за лапу цепко, по-топяному, и потянула, и гиена вдруг забилась уже не с волком, а с самой трясиной — а трясина не отпускает. Хорт оттолкнулся от захлебнувшегося врага, как от коряги, и в осоке за его спиной осталось лишь чёрное, вспухающее пузырями оконце. Топи всех берут сами.
Дальше пошло скоро и страшно, как всегда идёт настоящая сеча, — без слов, без роздыха, в хлюпе, в брызгах чёрной жижи, в оскале. Вторая гиена налетела сбоку и достала-таки Хорта по больному боку — повязка деда Хвоща разошлась, лыко лопнуло, старая рана вскрылась горячим, и в глазах у волка на миг поплыло красным. Но он был лютоволк, последний из Сумеречной стаи, и боль ему была не в новинку, а в привычку. Он развернулся на боли, как на оси, поймал гиену за загривок и ударил всем весом, ломая. Хруст. Гиена осела в осоку и больше не встала.
Шакал взять Хорта не решился. Долговязый и трусоватый, он метнулся мимо — не к волку, а туда, куда и целил с самого начала весь этот отряд. К выворотню. К корням. К щенку.
— Малой! — крикнула Лиска.
И Хорт, весь в чужой крови и своей, увязший клыками в третьем враге, увидел то, чего не успевал остановить.
Уголёк не выдал себя. Щенок сделал всё, как учили, — до конца, до последнего вздоха: не пискнул, не рванулся, вжался в мох и замер, и замер бы насмерть, покуда не отрыли, потому что он обещал быть живым и держал слово, как держат его в его крови. Он сделал всё правильно.
Правильного не хватило.
Шакал был у корней. Он уже сунул в щель оскаленную морду, уже потянул воздух — почуял тёплое, малое, дрожащее, — и Хорт понял, что не успеет, что между шакалом и щенком нет никого и ничего, и что клятва, данная водой и пеплом умирающему старику, сейчас порвётся тут, в гнилой осоке, у чёрной воды.
Между шакалом и щенком встала рыжая.
Лиска не прыгнула — она метнулась, как метнулась бы за собственным выводком, тем, что не сберегла той худой весной, тем, за который до сих пор носила в себе незажившую вину. Она сшибла шакала с корней, оттолкнула от щели своим лёгким телом — и подставила себя. Шакал, промахнувшись мимо малого, взял то, что оказалось под клыком: взял лису за плечо, за самую лопатку, глубоко, до кости, и рванул, мотнув башкой, как рвут добычу, чтоб оторвать кусок.
Лиска закричала. Не ложным криком подранка — своим. Настоящим.
И этот крик поднял Хорта, как ничто не поднимало его с той поляны под Дубом.
Он бросил третьего врага недобитым и был у корней в два прыжка. Шакал не успел обернуться — а и успел бы, ему бы это не помогло. Хорт взял его как берут падаль — без чести, без правила, без поединка, — потому что тот, кто рвёт чужого, спасшего щенка, чести уже не стоит. Одно движение тяжёлых челюстей — и долговязое тело обмякло, завалилось в осоку рядом с лисой, и чёрная кровь его смешалась с рыжей.
Стало тихо. Только Лиска хрипло, часто дышала, привалясь боком к выворотню, и по рыжей её шерсти, по левому плечу, тёк тёмный ручей, и лапа под ним висела косо и не держала.
Хорт поднял голову.
Их осталось двое из пятерых: недобитая гиена, что вырвалась из-под его клыков и пятилась теперь к туману, и он — Одноглаз, ловчий Гривача. Старая гиена стояла на изломе гряды и глядела уцелевшим жёлтым глазом на то, что осталось от её отряда: два тела в осоке, одно в чёрной воде, и над всем этим — серый волк, весь в крови, кривой, страшный, вставший над раненой лисой и невредимым щенком, как встаёт стена.
И Одноглаз узнал.
Он и раньше знал — доносили. Но теперь он увидел своими глазами, и то, что увидел, было хуже всякого доноса. Он видел, как один кривой волк за несколько ударов сердца положил троих учёных бойцов орды в трясине, где сама земля на стороне хозяина. Он видел волка, что не побежал, не откупил щенка чужой смертью, а встал и заплатил — и всё же уберёг. Он видел то, о чём уже шептались по всему восходу, из страха в страх, из уст в уста, — то, что гнанные несли на закат, как заразу, а орда — как дурную примету.
— Одинокий Клык, — сказал Одноглаз тихо, и в низком голосе его впервые не было лени. — Так вот ты какой. — Он попятился на шаг, к спасительному туману. — А я не верил. Думал — врут. Как всегда врут про волка страху ради. — Глаз его не отрывался от Хорта. — Убей меня теперь, серый. Отпустишь — я до Гривача дойду. И скажу ему: не свора за тобой брешет, не мертвецы под Дубом мерещатся. Скажу: идёт по топям Одинокий Клык, последыш Сумеречной, и щенок вожаковой крови при нём жив, и идёт он не на закат прятаться, а на восход — к тебе. — Он оскалился обеими половинами разбитой морды. — Гривач за такую весть меня не помилует, а всё одно услышит. Убей — коли сможешь дотянуться.
Хорт шагнул к нему.
И не дотянулся.
За спиной у него, у корней, захрипела, оседая, Лиска, — и этот хрип был важнее всякой мести. Хорт стоял между раненой рыжей и ускользающим врагом, и старый выбор, что жёг его всю дорогу, встал перед ним в последний, самый простой свой раз: месть или свои. Догнать одноглазого по гнилой зыби, где сама земля глотает бегущего, — и оставить Лиску истекать, а щенка — без обоих взрослых у чёрной воды. Или остаться.
Он остался.
Одноглаз понял и это — понял, отчего волк не пошёл за ним, — и, пятясь в туман, обронил уже без насмешки, с чем-то похожим на уважение:
— То-то и оно, серый. Тем ты и страшен. И тем возьмёшься. У кого есть кого беречь — того всегда достанут через тех, кого он бережёт. Гривач это знает лучше всех.
И туман взял его, как трясина взяла первого. Только этот ушёл на восход — живой, битый, гноящийся, — унося весть.
✦ ✦ ✦
Ворон опустился, когда всё стихло.
Тот самый, безмолвный, что шёл за ними от Древа-Дуба, — он спустился из серой мути и сел на корявый сук над мёртвыми, боком, косясь чёрным глазом на осоку, где лежали двое, и на чёрное оконце, где под пузырями лежал третий. Он не каркнул. Он ждал своего, как ждут вороны над всякой тропой, и молчание его было привычным, будничным, как сама смерть.
Хорт не глядел на него. Он стоял над Лиской.
Она лежала на боку у выворотня, и левое плечо её было раскрыто до мяса, и рыжая шерсть слиплась чёрным, и кровь всё шла — не толчками, слава Небесам, не из жилы, а ровным, тяжёлым натёком из рваной раны. Лапа не держала. Морду она отвернула, чтоб он не видел, и дышала часто, сквозь стиснутые зубы, и вся дрожала мелкой дрожью, какую не унять волей.
— Ну чего встал, — сказала она, не глядя на него, и голос её был тонок и зол от боли. — Гляди, гляди. Довылезла рыжая в трясину. Говорила ж — самая дурная я из всех вас.
— Тихо, — сказал Хорт.
Он вспомнил про тряпицу деда Хвоща — ту, с горькой жвачкой, что старый ёж сунул ему в зубы на прощанье: менять повязку, серый, как разбередишь. Своя повязка на боку разошлась, бок горел. Но бок мог гореть. Хорт вытянул тряпицу из-под корней, куда спрятал её перед сечей, разжевал горькую вязкую жвачку, как учил ёж, наложил на раскрытое плечо Лиски, прижал и держал, покуда чёрный натёк не унялся, не загустел. Лиска шипела и дёргалась под его лапой, но плеча не отняла.
— За что ты его-то, — сказал Хорт, не глядя ей в глаза. — Малого. Он замер. Он всё сделал. Его б не нашли скоро. А ты вылезла. Зачем.
Лиска молчала долго. Потом сказала — тихо, без колкости, тем голосом, каким говорила однажды ночью под корнем-щитом, когда рассказала про пятерых лисят, что не уберегла:
— Затем, серый. Затем самым. — Она сглотнула. — Один раз я уже глядела, как чужой клык берёт малое, а я — юркая, увёртливая, живучая — стою в стороне и цела. Один раз стерпела. Второй — не стану. — Она наконец повернула к нему морду, и в глазах её, мокрых от боли, стояло что-то ясное и твёрдое. — Пусть уж моё плечо, чем его горло. Я себя за нос всю жизнь вожу — увернусь как-нибудь и от этого. А он ещё не умеет. Ему рано.
Из-под корней, из тёмной щели, выбрался Уголёк.
Он вылез весь дрожащий, перепачканный мхом, и первое, что сделал, — не кинулся к Хорту, не запищал, а подошёл к Лиске и ткнулся мокрым носом ей в щёку, тихо, виновато.
— Это из-за меня, — сказал он. И не заплакал, хоть губа его прыгала. — Ты из-за меня.
— Ну вот ещё, — просипела Лиска и через силу лизнула его в лоб. — Из-за тебя. Много чести. Из-за себя. Люблю, вишь, дурить да в драку лезть, где не просят. — Она попыталась усмехнуться, и усмешка вышла кривая, но своя. — Ты, малой, одно запомни. Ты нынче всё сделал верно. Замер, смолчал, слово сдержал. Ты не виноват. Слышишь? Никто тут не виноват, окромя того одноглазого да хозяина его. Вот с них и спрос.
Уголёк вскинул морду к Хорту.
— Ты его отпустил, — сказал он. Не в укор — просто увидел. — Одноглазого. Опять отпустил. Как хромого, как битого, как шакала у Запрудья. Он теперь всё расскажет.
— Расскажет, — сказал Хорт.
— Гривачу.
— Гривачу.
Щенок помолчал, переваривая это своим коротким, но день ото дня растущим умом.
— Значит, — сказал он медленно, — Гривач узнает, что мы идём. И станет ждать.
— Станет. — Хорт помолчал и добавил то, что было правдой, хоть и горькой: — А иначе я не мог, малой. Пошёл бы за ним — потеряли б Лиску. Остался бы... а гонца упустил. Тут не было доброго выбора. Тут был только мой. — Он тяжело поднялся, и бок его отозвался тянущим огнём. — Запомни и это тоже. Не всякую тропу выбираешь. Иную тебе оставляют — одну на всех, и ту кривую.
✦ ✦ ✦
Уходить надо было засветло — покуда серая муть ещё пропускала хоть какой свет и можно было читать кочки. Оставаться на кромке, у мёртвых, над чёрной водой, где вот-вот сойдётся воронья да и кто похуже воронья, было нельзя.
Хорт поднял Лиску на ноги. Она встала на три лапы, косо, привалясь к его здоровому боку, и левая лапа висела, не касаясь земли, и всякий шаг давался ей с шипом сквозь зубы. Идти она могла — медленно, худо, но могла. Уголька Хорт снова взял за загривок, потому что по трясине щенку было не пройти самому, а идти теперь надо было медленнее прежнего, читая всякую пядь: он впереди, чутьём пробуя зыбь, за ним, держась его здорового бока, — хромая рыжая, а меж ними, в зубах у волка, — малой.
Так они и вошли в топи.
Туман сомкнулся за их спинами, укрыв и мёртвых, и ворона, и чёрное оконце с пузырями, и всю кромку, где легла первая кровь на осоку. Впереди лежала трясина — без края, без тропы, без солнца, — и где-то за нею, за днями гиблого пути, вставали невидимые горы, а за горами — восход, орда, Гривач и то, что глубже Гривача, о чём даже старая ворона говорила, не веря, и оттого веря страшнее всего.
Хорт ступал медленно, пробуя воду, и не глядел в чёрные оконца долго, как велел дед-ёж. Но раз, обходя одно такое — большое, гладкое, недвижное, будто и не вода вовсе, а провал в никуда, — он всё же скользнул по нему взглядом. И на единый удар сердца ему почудилось, что там, в непроглядной глубине, под пузырями и ряской, что-то есть. Не рыба. Не коряга. Что-то большое, стоячее, спящее, — и чутьё его, старое, хребтовое, шепнуло вдруг то же, что шептало над мёртвой стаей, над выжженным городком, над всей этой дорогой: беда. Только беда эта была не позади и не сбоку. Она была внизу. Под лапой. Под всем миром.
Он отвёл глаза.
— Идём, — сказал он тихо. — Идём, не встаём. Тут глядеть долго нельзя.
И они пошли дальше — трое из одной норы, битые, кровящие, но живые: кривой волк, хромая лиса с раскрытым плечом да малой в волчьих зубах, что нынче впервые сдержал слово насмерть и оттого стал чуть старше. Позади, на кромке, ворон наконец подал голос над мёртвыми — коротко, буднично, — и по гнилой тропе на восход, в туман, уходил живой одноглазый гонец, унося Гривачу весть, которой тот ждал и которой боялся: идёт.
Одинокий Клык идёт.
Ночь в топях приходит не сверху, а снизу.
В лесу Хорт знал её иначе. Там тьма спускалась с крон медленно, как оседает пыль: сперва гасли вершины, потом стволы, а низом, у корней, ещё долго держались серые сумерки — тот самый час выхода на тропу. Здесь всё было наоборот. Здесь свет первым уходил в чёрную воду, будто трясина пила его, как пила всё прочее, — и ночь вставала из хляби, из-под кочек, из осоки, поднималась космами тумана; небо над головой ещё серело мутным молоком, а под лапами уже лежала полная, глухая темень.
И в этой темени зажигались огни.
Хорт увидел первый и встал. Впереди, шагах в двадцати, над самой водой вспыхнул холодный синеватый язычок — не костёр, не глаз, не гнилушка. Он не грел и не дрожал живым дрожанием пламени, а стоял ровно, льдистый, и медленно плыл вбок, как плывёт по течению лист, — только течения тут не было, и листа не было, а огонёк плыл. За ним, поодаль, зажёгся второй. Третий затеплился совсем близко, у самой Хортовой лапы, и погас, и зажёгся дальше.
— Не гляди на них, — просипела за спиной Лиска — тонко, сорванно, как повелось у неё со вчерашнего. — И не ходи за ними, серый. Слышишь? Как бы ни манили.
— Что это, — сказал Хорт. Не вопросом — он и без ответа чуял, что дурное.
— Огни, что водят. — Лиска ковыляла следом, подобрав к самой груди левую переднюю лапу, и всякий шаг выходил у неё с коротким шипом сквозь зубы. — Бабки в Родном лесу пугали: болотные свечи, огни мертвецов. Кто утоп в трясине не по правде, тот, мол, свечу и несёт — заманивает живого себе в пару, чтоб не одному лежать. — Она облизнула нос и сморщилась. — Байка, а не байка. Дед-ёж тоже наказывал: пойдёшь на огонёк — придёшь в окно. А из окна не выходят.
Уголёк, что висел у Хорта в зубах за загривок, тихонько дёрнулся, провожая глазами уплывающий синий язычок.
— Красивый, — прошептал он глухо, чтоб не выронить слова наружу. — И страшный. Оба разом.
— Вот и всё про топь, малой, — сказала Лиска. — Красивое да страшное, оба разом. Отвернись.
Хорт пошёл дальше — медленно, пробуя воду перед собою, ставя тяжёлую лапу мягко, как на тонкий лёд, потому что тут всё было тонкий лёд, только чёрный и без дна. Правый бок под ним горел. Запасную горькую тряпицу деда Хвоща он ещё вчера, на кромке, отдал не себе — своя лыковая повязка лопнула в бою — и наложил её на раскрытое Лискино плечо, а свой распоротый бок оставил как есть, открытым сырой ночи. И бок платил ему за это ровным, вытягивающим жаром, что с каждым переходом полз глубже; Хорт знал этот жар и знал, чем он кончается, если дать ему волю: сперва горит, потом гноится, потом валит с ног и того, кого прежде не валило ничто.
Но валиться было нельзя. За спиной, там, откуда они пришли, лежала кромка, а за кромкой — орда; и хоть в самую трясину орда за ними не сунется — гиена чёрной воды боится пуще волка, — а одноглазый ловчий уже уходил стороною, посуху, на восход, нести Гривачу весть. Впереди же лежала топь. И меж этих двух бед был только он, распоротый, да рыжая, колченогая, да малой в зубах. Стая. Трое из одной норы.
Идти Лиска больше не могла. Хорт понял это по её дыханию раньше, чем она сама созналась бы, — оно стало частым и мелким, как у загнанной, и рыжий её бок ходил в такт этому дыханию слишком скоро. Крови она потеряла много, и на болотном холоду её знобило.
Хорт свернул к тёмной кочковатой гряде, что горбилась из осоки чуть суше прочего, и нашёл под кривой полузатопшей ольхой пятачок мшистой тверди — не остров, а так, гнездо, где можно было лечь, не уходя по брюхо. Опустил Уголька. Подождал, покуда рыжая доковыляет и осядет, привалясь здоровым боком к стволу.
— Тут станем, — сказал он. — До света. Дальше в темень нельзя, тут и зрячий оступится.
✦ ✦ ✦
Лиска легла и долго молчала, копя дыхание. Потом всё же приподняла голову, повела носом в его сторону, и в жёлтых её глазах, мутных от боли, зажглось прежнее — цепкое, приметливое.
— А ну ляг.
— Спи, — сказал Хорт. — Тебе кровь беречь.
— Ляг, я сказала. Больным боком кверху. — Она оскалилась, и оскал вышел жалкий, но упрямый. — Думаешь, не чую? Я, серый, за три шага чую, как у тебя нутро тлеет. От тебя падалью тянет. Живой, а тянет. Это гной ещё не пошёл, а собирается. Ляг.
Хорт не двинулся. Не оттого, что не верил, — оттого, что не привык. Слишком много зим он был тот, кто зализывает свои раны сам, поодаль, в стороне, где никто не видит слабости вожака; а последний, кто клал ему на раны чужую заботу, был старый Крепень из Сумеречной стаи, и Крепень нынче лежал под Древом-Дубом мордой на восход. Дать чужому трогать больное — это было как открыть горло. Волк такого не делает.
— Я сказал: спи, — повторил он глуше.
Лиска, кряхтя и шипя, подтянула здоровую лапу и приподнялась.
— Слушай меня, дурная твоя голова, — сказала она, и колкость в её голосе вдруг опала, стала простой и злой от усталости. — Ты вчера моё плечо чужой жвачкой обмотал, а своё оставил гнить. Думал, не замечу? Ты за нас за всех платишь, а с себя не берёшь. Оно, может, и по-волчьи. Да только помрёшь ты от этого гнилого бока не по-волчьи, а по-глупому, где-нибудь в осоке, — и малой останется в трясине один, при рыжей колченогой, что его до гор не донесёт. Вот тебе и вся твоя честь. — Она перевела дух. — Мох под тобою видишь? Белый, долгий. Болотный. Бабки сказывали: он раны пьёт. Земля тут гниёт, а он, вишь, гнить не даёт — жадный, всю дурную мокроту в себя тянет. Рви его и клади в бок. Не мне же колченогой за тобой ползать.
Хорт посмотрел на белёсый, долгий мох, что пружинил под лапой, — и на рыжую, что глядела на него в упор, злая и верная, вся в засохшей своей и чужой крови, с раскрытым до кости плечом, и всё одно бранила его за его же рану.
И что-то в нём, тугое и старое, отпустило.
Он лёг. Больным боком кверху, как велено, — тяжело, стыдно, чувствуя, как открытая рана натягивается и жжёт под собственным весом. Уголёк, что доселе жался у ствола и глядел во все глаза, вдруг понял, чего от него ждут, и без слова стал рвать зубами белый мох — неумело, с корнем, с чёрной жижей, но старательно — и подтаскивать к Хортову боку. Лиска, охая на каждом движении, разбирала здоровой лапой принесённое, отжимала лишнюю воду и укладывала мох в распоротую рану — плотно, как затыкают течь, — а Хорт лежал и терпел, и глядел в чёрную ночь поверх осоки, и терпеть ему было не столько от боли, сколько от непривычности того, что вот его, лютоволка, последнего матёрого Сумеречной стаи, лечат в четыре лапы малой да калечная лиса, а он им это позволяет.
— Дед Хвощ бы тебя за такой бок отчитал, — бормотала Лиска, укладывая мох. — Заговор бы пошептал. Я заговоров не знаю, серый. Я знаю одно: чем можешь, тем и живи. Мох да злость — вот и весь мой заговор.
— Сойдёт и такой, — сказал Хорт.
Уголёк, приволочив последний клок, сел рядом и привалился к его загривку, дрожа мелкой дрожью — от холода ли, от пережитого, — и притих.
— Не помирай, — сказал он вдруг тихо, в самую шерсть. — Слышишь? Ты не помирай. Лиска пусть не помирает, и ты не помирай. Я один не хочу.
— Не помру, — сказал Хорт. И, помолчав, прибавил то, чего прежде не говорил вслух никогда, ни щенку, ни себе: — И один ты не будешь. Покуда я дышу — не будешь. Это тебе и вода, и пепел.
Синие огни ходили по воде вокруг их гряды, гасли и зажигались, маня в чёрные окна, — но ни один зверь на гряде на них уже не глядел.
✦ ✦ ✦
Они не доспали до света.
Хорт поднял их среди ночи — не оттого, что услышал беду за спиной, а оттого, что почуял её впереди. Хребтовое его чутьё, то, что живёт вдоль спины и просыпается раньше разума, вдруг заныло — глухо, тяжело, как ныло над мёртвой стаей, над выжженным барсучьим городком, над всей этой дорогой. Только теперь ныло не сзади и не сбоку.
Снизу.
Он поднялся, весь обратясь в слух и нюх. Туман поредел, растащенный низовым ветром, и меж кривых утопших ольх открылось то, к чему они, оказывается, всю ночь подходили, сами того не ведая, — большая вода. Не оконце, не омут, а целый мёртвый затон, широкий, гладкий, недвижный, обставленный по краю голым утопшим лесом: белёсые остовы деревьев стояли в чёрной воде по грудь, простёрши облезлые сучья, будто утопающие, что вскинули лапы да так и окоченели. Над затоном не ходил ни один синий огонь. Здесь вода не манила. Здесь она молчала — тяжело, стоячим, вековым молчанием, каким молчит только очень глубокое и очень старое.
А посреди затона из чёрной воды подымался знак.
Хорт не сразу понял, что это не дерево и не скала. Оно было выше утопшего леса, выше, пожалуй, иных сосен Родного бора, — тёмная громада, косо вставшая из воды, вся в мёртвом обвисшем мху и белёсых потёках, — и лишь когда луна на миг протёрла муть, он разглядел, что громаду эту не выточила вода и не свалил ветер. Её высекли. Кто-то, в незапамятную глубь времён, обтесал глухой камень в подобие живого — да не всякого живого, а такого, какое не бегает по лесам и не плавает в реках: свёрнутое кольцами тулово, тяжёлая опущенная голова, а на голове — рога. Не оленьи, не турьи. Загнутые внутрь, друг к другу, будто хотели сомкнуться в кольцо да не сомкнулись. И весь этот высеченный зверь был не поставлен стоймя, как ставят тотемный столб, а вбит в дно — сверху вниз, головой в глубину, — вколочен в трясину, как вколачивают кол, чтоб держал.
Придавлен.
— Что это, — выдохнул Уголёк едва слышно, сам не заметив, как соскользнул на шёпот.
Никто не ответил. Лиска глядела на знак, прижав уши, и хвост её забился было — да опал, будто и хвосту стало не до игры. А Хорт стоял, и шерсть на нём поднялась колом от загривка до хвоста, и он понял вдруг, отчего вся эта трясина, весь этот гнилой край дышал бедою с самой кромки, с того первого чёрного оконца, где ему померещилось под водой большое, стоячее, спящее. Померещилось не зря. Оно и вправду было под водой. Оно было здесь, под затоном, под знаком, под всем этим краем, — и знак был не памятник ему и не капище. Знак был крышка. Печать. Кол, что кто-то очень древний и очень сильный вогнал в это место, чтоб держать закрытым то, что лучше не открывать.
И вода у подножья знака была тёплой.
Хорт учуял это раньше, чем шагнул к воде: от чёрного затона тянуло не холодом, как ото всей ночной трясины, а слабым, дурным теплом — как тянет от больного, у которого жар, как тянет от берлоги, где кто-то большой спит и дышит. И вода у самого знака чуть заметно вспухала и опадала — медленно, ровно, — и от каждого вздоха по глади шли ленивые круги и лопались пузыри, поднимаясь из непроглядной глуби.
Затон дышал. Не ветром. Тем, что лежало под ним.
✦ ✦ ✦
— Не ближе, серые.
Голос был тих и скрипуч, как трётся сук о сук, и шёл ниоткуда, и Хорт крутнулся на него, оскалясь, весь подобравшись, — да так и замер.
На кривом суку утопшей ольхи, у самой воды, стояла цапля. Хорт не видел, как она села, — а может, она стояла тут всё время, серая на сером, ветхая до того, что казалась не птицей, а клоком тумана, вставшим на одну долгую ногу. Перья её висели, как вислый мох. Глаз был круглый, недвижный, тусклый, как болотная вода. Она была стара — старше, верно, деда-ежа Хвоща, старше вороны Карги, старше, может, самого этого утопшего леса, — и в неподвижности её было что-то от самого знака: то же вековое, каменное терпение.
— Ты кто, — сказал Хорт. Шерсти не опустил.
— Никто, — сказала цапля, не шевельнув и пером. — Сторожиха. Стою. Гляжу, чтоб спал. — Круглый глаз её медленно повернулся к знаку в затоне, и голос пошёл нараспев, скрипучий, тягучий, будто она не с ними говорила, а перебирала что-то очень давнее, много раз перебранное. — Когда мир был молод, а Первозвери ещё ходили по нему своими лапами, они утопили здесь беду. Большую. Такую, что не убить. — Глаз её не дрогнул. — Не всякую беду можно убить, серый. Иную только придавить да сторожить. Вот и придавили. Вбили над нею знак, головою в дно, чтоб держал крышку, и наказали воде стеречь, а болоту — молчать. И спало. Долго. Дольше, чем помнит перо, дольше, чем помнит камень.
— А нынче? — тихо спросила Лиска. Она подобралась к Хорту, и здоровое её плечо коснулось его лапы. — Что нынче, сторожиха?
Цапля не сразу ответила. Пузырь поднялся у знака, лопнул. Тёплая вода вздохнула.
— Нынче сон тонок, — сказала цапля. — Слышишь, как дышит? Прежде не дышало так. Прежде вода стояла холодная и мёртвая, как ей и велено. А ныне тёплая. Ныне ворочается. — Круглый глаз вернулся к ним, тусклый и страшный своей пустотой. — На восход идёте вы. С восхода и будит. Там, за горами, чужой воевода мнёт народы в орду и гонит на закат, а сам, огрызаясь, бежит — от того же, что тут лежит, только там оно уже наполовину встало, а тут ещё дремлет. Восток будит, серый. По всей земле разом. И кромку эту вы перешагнули не в трясину. Вы перешагнули — ему на крышу.
Уголёк прижался к Хортовой лапе и глядел на знак круглыми Крутолобовыми глазами, и губа его дрожала, но он не пискнул — он уже накрепко выучился не пищать.
— А коли оно встанет? — прошептал он. — Тогда что?
Цапля долго молчала.
— Тогда, малой, — проскрипела она, — не станет ни востока, ни заката. Ни орды, ни воеводы. Ни леса, ни топи. — Она повела тусклым глазом. — Оттого и говорю: не ближе. Идите стороной. Не глядите долго. И, коли есть в вас разум, — идите тихо. Оно чует лапы. Оно давно не чуяло лап у себя на крыше.
И, сказав это, серая цапля не улетела и не ушла. Она просто перестала быть — как перестаёт быть клок тумана, когда его растащит ветром; была на суку — и нет её, только качнулась голая ветка да круг пошёл по чёрной воде.
✦ ✦ ✦
Знак дрогнул.
Хорт увидел это раньше остальных — увидел спиной, хребтом, тем чутьём, что не обманывает. Высеченная громада, косо вставшая из затона, чуть шевельнулась — не сама, нет; шевельнулось то, во что она была вбита. Дно. Всё дно затона медленно вспучилось, как вспучивается бок спящего, набравшего полную грудь, — и осело, и по чёрной глади прошла тяжёлая, ленивая волна, от знака к берегам, и утопший лес закачал облезлыми сучьями, и белёсые остовы застонали, тершись друг о друга. Тёплое дыхание в лицо стало гуще. Где-то в непроглядной глуби, под водой, под знаком, под миром, что-то громадное повернулось во сне — раз, тяжело, — почуяв на своей вековой крыше три пары чужих лап.
Синие огни по всей трясине разом погасли.
— Уходим, — сказал Хорт, и голос его был ровен и твёрд, как перед прыжком, хоть внутри всё сводило древним, безымянным ужасом, какого не нагонял на него ни один зверь. — Тихо. Лапа в лапу. Не бежать. Не глядеть.
Он подхватил Уголька за загривок. Толкнул носом Лиску — иди, рыжая, иди, — и она пошла, ковыляя, вцепясь взглядом ему в бок, не в воду. Назад пути не было: гряда, по которой они пришли, за спиною уже тонула — трясина сама подбирала её под себя, кочка за кочкой уходили в чёрное, будто топь заметала след, отрезая им возврат к кромке, к орде, к покинутому Родному лесу. А впереди, по мере того как оседала тяжёлая волна, из воды медленно проступала иная тропа — узкая гряда твёрдых кочек, что вела прочь от знака, в глубь трясины, к невидимым горам. Её не было тут прежде. Топь открыла её теперь — вытолкнула из-под воды, как выталкивает на поверхность то, что решила пропустить.
Топь принимала их.
Хорт ступил на первую кочку, и она держала. На вторую — держала. Он повёл своих по узкой этой тропе, меж чёрных окон, прочь от дышащего затона, — трое из одной норы, битые, кровящие, но живые, и топь смыкалась за ними, и знак оставался позади, косо торчащий из тёплой воды, придавивший то, что уже начинало ворочаться.
На кромке утопшего леса, на последней сухой ольхе, что ещё держалась корнями за твердь, сидел ворон.
Тот самый. Безмолвный, что шёл за ними от Древа-Дуба через весь Родной лес, через брод и бурелом, через Запрудье и осоку, сидел над всеми их мёртвыми и молчал — лишь раз, над кромкой, подал голос. Он и теперь молчал — но дальше не летел. Он глядел, как серый волк уводит стаю в глубь трясины, туда, где дышит под водой старая беда, — и не тронулся с места. Даже он, вещун падали, что не боится ни поля боя, ни мора, ни стужи, — даже он не пошёл на эту крышу.
— Одинокий, — прокаркал ворон им вслед, глухо, в последний раз, — и в слове этом на сей раз не было ни имени-титула, ни насмешки, а была лишь простая правда, какую видит птица с сухого берега: один лес кончился, а другой не начался, и того, кто ступил в промежное, ворон уже не провожает.
И, каркнув, повернул на закат — назад, к Родному лесу, к Древу-Дубу, к своим курганам, — и туман взял его.
✦ ✦ ✦
Хорт не оглянулся.
Он вёл своих по узкой тропе, что топь стелила ему под лапы, слушал за спиной затихающее дыхание затона и думал о том, о чём думал всю дорогу от поляны под Дубом, — только теперь думал иначе.
«Есть он, есть ты, — сказал ему умирающий Седоус в тесной норе, что пахла землёй и кровью. — Это и есть теперь Сумеречная стая. Двое».
Двое. Он ушёл тогда в ночь, неся щенка за загривок, последний из целого рода, и был так одинок, как бывает одинок только тот, кто пережил всех. Ворон нарёк его Одиноким Клыком, и весь свет подхватил это имя, понёс из уст в уста, из страха в страх, — беженцы шептали его как надежду, орда — как дурную примету, ловчий выговорил его в лицо, пятясь в туман. Одинокий Клык. Так теперь звали его от Родного леса до восхода, и так, верно, будут звать до самого края.
А он глядел вперёд, в туман, слышал за спиной, как ковыляет на трёх лапах рыжая, держась взглядом за его бок, и нёс в зубах тёплого, живого, дышащего малого, что просил его не помирать, чтоб не остаться одному, — и понимал наконец, что имя это лжёт. Точнее, лжёт не имя — свет. Свет видит одного волка на гиблой тропе и зовёт его одиноким, потому что не видит того, что за ним. А за ним — стая. Не та, что легла под Дубом; той не воротишь, и горе по ней он будет носить молча до самого своего кургана. Иная. Малая, битая, невыгодная, сбитая из чужих и одиноких на дурной тропе, — да живая. Своя.
И то, что оседало и твердело в нём в ночь под Древом-Дубом, застывая в лёд и в клятву, — теперь, в дышащей темноте чужой трясины, оседало по-иному: не льдом, а теплом. Тем скупым, тяжёлым теплом, каким греет вожака его стая, даже когда стаи всего трое и все трое в крови.
«Не двое, дед, — сказал он про себя, туда, на закат, где под Дубом лежали свои и молчал ворон. — Трое. Покуда — трое. И покуда я дышу — не один».
Впереди, за днями гиблого пути, вставали невидимые горы. За горами лежал восход, орда, Гривач и весть, что уже бежала к нему живым одноглазым гонцом: идёт. А глубже всего, под самой топью, под знаком, под миром, поворачивался во сне тяжёлым боком тот, кого Первозвери утопили здесь на заре времён и придавили, чтоб спал, — и впервые за век веков чуял он на своей вековой крыше лёгкие, живые, чужие лапы, что шли по нему тихо, лапа в лапу, в глубь трясины, к горам, на восход.
Топь сомкнулась за ними и приняла их.
И понесла — дальше.
Топь стелила им тропу — и топь могла её отобрать.
Хорт понял это к рассвету. Весь остаток ночи, с той поры как за спиною утонул затон со вбитым в дно знаком, он вёл своих по узкой гряде кочек, что топь вытолкнула из-под воды, будто нарочно, будто пропуская, — и всю дорогу ждал подвоха. Кочка держала. Держала другая. Держала третья. Гряда вилась меж чёрных окон, обходя их дальней стороной, ложась под лапу там, где вода стояла особенно глухо и глубоко, — и оттого верить ей было нельзя. Так не стелется честная тропа. Честную тропу торит нужда — зверь идёт напрямик, где посуше, к воде, к логову, к добыче; а эта вилась без нужды, без цели, увиваясь вокруг самых страшных мест, как увивается тот, кто ведёт не к добру, а прочь от чужого порога. Хорт шёл по ней и не верил ей ни на волос, и всё же шёл — иной не было.
Свет вставал в топях худо. Не с востока красным, как в лесу, а отовсюду разом — серым, разбавленным молоком, — будто не солнце подымалось где-то за краем, а сама мгла понемногу светлела изнутри, устав быть чёрной. И в этом сером мутном свете открылось наконец, куда их вело: впереди из воды подымался лес.
Утопший.
Он стоял по грудь в чёрной воде, голый, белёсый, мёртвый, — сотня сотен деревьев, у которых давно облетела не только листва, но и кора, так что остались одни костяные остовы, серые и гладкие, как обглоданные мослы. Иные ещё держались стоймя, вскинув облезлые сучья; иные легли, перекинувшись через окна, и лежали так, полузатопшие, ослизлые, поросшие тем самым долгим белым мхом, что пьёт раны. Ни один сук не шевелился. Ни один лист не падал — падать было нечему. Ветра здесь не было вовсе, и оттого мёртвый лес стоял в мёртвой воде под мёртвым небом в такой тишине, что Хорт слышал, как за спиною сипит на вдохе Лиска и как в брюхе у Уголька, что висел у него в зубах, урчит от голода.
Голод шёл с ними третьи сутки. В лесу Хорт всегда сыскал бы малому мышь или зайца, а на худой конец сам обошёлся бы падалью и корой; но здесь земля была вода, а вода была чужая, и всё живое в ней ходило под гладью, невидимое, скользкое, недоступное усталому волку с распоротым боком. Бок этот, обложенный белым мхом, уже не жёг — он тлел. Ровно, глубоко, исподволь. Хорт знал этот тлен: так тлеет сырое полено под пеплом — не горит, а копит жар, чтоб однажды разом заняться. Он гнал от себя мысль о том дне. Идти надо было ныне.
— Стой, серый, — просипела Лиска.
Она отстала на полкорпуса и стояла теперь на трёх лапах, вздёрнув четвёртую, раскрытую до кости, к самой груди, и водила носом, и в мутных её от боли глазах зажглось прежнее, приметливое.
— Гляди-ка, — сказала она. — Не одни мы тут ходили. Кто-то до нас торил.
Хорт поглядел, куда повёл её нос. Меж утопших остовов, чуть в стороне от их вилючей гряды, из чёрной воды выступало иное — прямое. Не кочка, не бревно, что легло само. Брёвна лежали в ряд, одно к одному, поперёк топи, уложенные когда-то заботливой лапой, — настил, гать, дорога, брошенная поверх трясины, чтоб идти посуху там, где суши нет. Гать ушла в воду наполовину, брёвна её осклизли и почернели, иные всплыли и разошлись, — но остов её, костяк, ещё держался, и ещё видно было, что тянется она прямо и далеко, туда же, куда вела их кочковая гряда, — в глубь топей, к невидимым горам.
✦ ✦ ✦
Гать держала твёрже кочек. Это Хорт понял с первого шага: бревно под лапой не ходило зыбью, не проседало, а лежало, как лежит кость в старой ране, — вросшее, слежавшееся, ставшее с трясиной одним. Он повёл своих по ней, ступая с бревна на бревно, обходя провалы, где настил разошёлся и чёрная вода глядела в щель, — и впервые с самого затона шёл, не пробуя каждый шаг наперёд.
— Кто ж её клал? — подал голос Уголёк. Хорт опустил его на настил передохнуть, и малой шёл теперь сам, жмясь к волчьему боку, и глядел на брёвна круглыми Крутолобовыми глазами. — Такую длинную. Через всю топь. Зверю такого не под силу.
— Зверь и не клал, — сказала Лиска. Она ковыляла позади, и в сорванном, присвистывающем её голосе было живое любопытство. — Гляди под лапы, малой. Гляди, чем брёвна сшиты.
Уголёк опустил нос к настилу и отпрянул.
Меж брёвнами, там, где они сходились концами, торчало из почернелого дерева нечто, чему не место было ни в лесу, ни в топи, ни в звериной памяти. Прямое. Рыжее не осенним листом, а иной, дурной рыжиной — рыжиной язвы, коросты, гнили без гнили. Оно вгрызлось в дерево и держало бревно к бревну намертво, хоть само уже до половины истлело в бурую труху, что пятнала мох вокруг ржавыми потёками, как пятнает старую рану сукровица.
— Что это, — прошептал Уголёк.
— Железо, — сказала Лиска, и сказала это тихо, как говорят слово, которого чуть боятся. — Не спрашивай, что за зверь его родил, — не отвечу. Бабки в Родном лесу сказывали: до нас, задолго до нас, ходили тут Древние. Двуногие. Не звери и не духи — а так, серёдка. Ушли за край мира, не то вымерли, не то сами в землю легли, — а по себе оставили вот такое: камень тёсаный да железо ржавое. Землю копни поглубже — и найдёшь его кости, что не кости, дороги их, что заросли, гати их, что утопли. — Она повела драным ухом. — Мёртвый народ, серый. Мёртвый вдвойне. И тропы их — мёртвые. Да только, вишь, держат. Где новое топит, там старое ещё несёт.
Хорт молчал. Он не любил Древних — не любил самой мысли о них, о тех, кто был до зверя и ушёл, оставив по себе рыжую язву в чёрной воде. От железа тянуло не жизнью и не смертью, а чем-то помимо, каким-то долгим, остывшим временем, что было прежде всякой памяти. Но Лиска была права в главном: гать держала. И покуда держала — по ней надо было идти.
— Идём, — сказал он. — Покуда несёт.
Они пошли по мёртвой дороге мёртвого народа, трое живых, битых, кровящих, — и утопший лес расступался перед ними и смыкался позади, и рыжее железо глядело им вслед из чёрной воды.
✦ ✦ ✦
Гать кончилась внезапно.
Она не ушла под воду и не разошлась — её словно отрубили: ряд брёвен обрывался у края широкого разлива, и дальше настила не было, а была вода, гладкая, ровная, подёрнутая поверху нежной зелёной ряской, — и за этим зелёным лугом, шагах в полусотне, снова темнели брёвна, гать тянулась дальше, к горам. Меж двух её концов лежала прогалина. Ровная, зелёная, тихая. Соблазнительная, как ковёр молодой травы посреди палого леса.
— Напрямик бы, — выдохнул Уголёк, глядя на зелёное. — Тут же близко. Пробежать — и там.
Хорт стоял у края гати и глядел на зелёный луг, и хребет его, чутьё его, то, что живёт вдоль спины и знает раньше разума, говорило: нет. Слишком ровно. Слишком гладко. Слишком зазывно лежит эта зелень там, где всё прочее — кочка, коряга, кривая осока. Он вспомнил ночные огни, что плыли по воде и манили в чёрные окна. Огни манили красотою в темноте. А это манило красотою при свете — тем же самым манило, только иначе одетым.
— Красивое, — сказал он. — Помнишь, малой, что рыжая про красивое сказывала?
— Красивое да страшное, — тихо ответил Уголёк, не сводя глаз с зелени. — Оба разом.
— Оба разом. — Хорт кивнул на луг. — Гляди.
Он подобрал у обрыва гати обломок сухого сука — белёсую кость утопшего дерева — и, примерясь, бросил его на зелёный луг, недалеко, шагов на пять.
Сук не покатился. Не подпрыгнул, как прыгает дерево о твердь. Он лёг на зелень плашмя — и зелень под ним подалась, дрогнула, пошла медленной волной во все стороны, будто не земля это была и не вода, а густой, живой студень, — и сук качнулся, накренился и стал уходить в зелёное, тихо, без всплеска, без спешки, будто трясина не хватала его, а неспешно, обстоятельно глотала. Зелёная ряска сомкнулась над ним, дрогнула в последний раз и снова легла ровно, гладко, зазывно, как не бывало.
Уголёк отшатнулся от края и вжался в Хортов бок.
— Она живая, — прошептал он. — Она его съела.
— Она не живая, — сказала Лиска ровно, только присвист мешался ей в слова. — Она хуже. Живое хоть сыто бывает. А эта — нет. Это, малой, и есть трясина. Настоящая. Не окно, что видно, — окно всякий обойдёт. А вот такое, зелёное, ровное, что лугом прикинулось. Сверху ряска нарастёт, мохом затянет, травкой прикинется — а под ней ни дна, ни твёрди, одна голодная жижа на сажень вниз. Ступи — и с головою, и не выберешься: чем бьёшься, тем глубже сосёт. — Она облизнула нос. — Вот тебе и вся наука топи, серый. Где ровно да красиво — там смерть. А держит тебя всё некрасивое: кочка корявая, куст лохматый, осока враскоряку. Что за корень уцепилось — то и несёт. А что само по себе гладко разлеглось — то тебя и сглотнёт.
Хорт запомнил это. Он глядел на зелёный обманный луг, под которым лежала сажень голодной жижи, и укладывал сказанное туда, где у него лежали все науки тропы, накопленные за жизнь: волчьи, отцовы, Крепеневы. Топь читалась не так, как лес. В лесу верь торёному, ровному, открытому — там ходит зверь, там и тебе дорога. Здесь наоборот: верь корявому, цепкому, вцепившемуся в корень; беги ровного и пустого. Мир вывернулся наизнанку, как выворачивается всё на этой стороне, где ночь встаёт снизу, а свет пьёт вода.
— Обходим, — сказал он. — По кустам. Где куст, там и корень, а где корень — там держит.
✦ ✦ ✦
Обход стоил им половины дня и едва не стоил дороже.
Они шли краем зелёного, держась косматых ольховых кустов, что росли купами по кочкам, — и кусты держали, как и сулила Лиска, цепляясь корнями за что-то твёрдое в глуби. Хорт ступал первым, пробуя каждую кочку тяжёлой лапой, прежде чем перенести на неё вес; за ним, лапа в лапу, ступал Уголёк, которому велено было идти точно волчьим следом и никуда с него не сходить; а позади, вцепясь взглядом в след, ковыляла, припадая на покалеченную, рыжая.
Он и ступал. Долго ступал, как большой. Да только был он ещё мал, а голод грыз, и на одной из кочек, где куст рос погуще, из-под корней с плеском ушла в воду лягушка — жирная, зелёная, живая еда, — и щенок, не поспев подумать, кинулся за нею с кочки вбок, туда, где меж кустами лежал клочок ровного зелёного мха.
— Уголёк! — рванулась Лиска, но с раненой лапой какой из неё рывок.
Мох подался под щенком, как подалась под суком зелень. Уголёк ахнул, забил лапами — и лапы не нашли опоры, ушли в холодную чёрную жижу, что вмиг сомкнулась у него на груди, на шее, потянула вниз, обстоятельно, без спешки, как тянула сук. Он не завизжал. Он выучился не визжать — но глаза его, круглые Крутолобовы глаза, метнулись к Хорту, и в них стояло то, что страшнее визга: понимание, что вот оно, и что сам он уже не выберется.
Хорт был уже там.
Он не прыгнул на обманный мох — прыгни он, и трясина взяла бы обоих. Он распластался на твёрдой кочке, вжался в неё всем телом, всей своей тяжестью, зацепился задними за куст, за корень, за что держало, — и рванулся вперёд одной шеей, одной пастью, вытянувшись над жижей во весь свой немалый рост. Зубы его сомкнулись на загривке щенка — на том самом загривке, что он нёс третьи сутки, — и он потянул. Не вверх, рывком, — рывком он выдрал бы малому шкуру, а трясину не переспорил. Он потянул ровно, натужно, всею становой силой, как тянет из хляби завязшего собрата тот, кто знает, что дёргать нельзя, а надо перемочь.
Трясина держала крепко. Она не отдавала. Она тянула щенка вниз, а Хорта — за щенком, и кочка под волком поехала, корень затрещал, и распоротый бок под белым мхом рванулся болью такой, что перед глазами пошли чёрные окна, — но Хорт держал, вжав когти в трухлявое дерево гати, что подвернулось под лапу, в рыжее мёртвое железо Древних, что не отпускало бревно век за веком, — и держал, покуда мог, и ещё сверх того, покуда не мог.
И вытянул.
Уголёк вышел из жижи с чмоканьем, с чёрным хлюпом, весь облепленный трясиной по самые уши, — и Хорт, пятясь, волоча его, ушёл с ним вместе назад, на твёрдую кочку, под куст, к корню, что держит. Они лежали там, оба, тяжело дыша, — большой серый волк с заново разошедшимся боком и малой, чёрный от трясины, дрожащий комок, что был только что на волос от чёрной воды. И Лиска доковыляла и повалилась рядом, и все трое лежали, сбившись под ольховым кустом, живые.
— Лягушка, — выговорил наконец Уголёк, и голос его дрожал, но в дрожи этой была уже и щенячья, отчаянная попытка выправиться, не заплакать. — Я за лягушкой… Она жирная была…
— Была. — И вдруг Лиска, устало и зло, коротко хохотнула — первый раз за весь гиблый день. — Была жирная лягушка, а стал бы тощий утопленник. Слыхал, дурья башка, что топь тебе показала? Красивое да ровное — смерть. Даже лягушка на смерти сидела, тебя манила. — Она лизнула щенка в перепачканную морду, и в скупой её ласке было больше страха, чем нежности. — Другой раз с волчьего следа сойдёшь — я тебя сама, не дожидаясь трясины, за хвост оттаскаю. Понял?
— Понял, — прошептал Уголёк. И, помолчав, тише: — А Хорт из-за меня опять бок распорол.
Хорт не ответил. Он лежал, вылизывая распоротое, где сквозь сбитый мох снова проступала тёмная, дурно пахнущая кровь, и молчал. Сказать было нечего. Бок он рвал уже не в первый раз и, чуял, не в последний, — за эту дорогу, за этого малого, за то, что взял на себя чужую беду как свою. Такова была цена, и он платил её, не считая, потому что иной цены за живого не бывает.
✦ ✦ ✦
Есть им в тот день всё же довелось — и не лягушку.
К вечеру, обойдя обманный луг, они вышли к иной воде — не к тёплому дышащему затону, а к честному холодному оконцу под старой корягой, где вода стояла чёрная, но студёная, живая, и по дну её ходили тени. Хорт видел эту разницу теперь. Он выучился за день читать воду, как читал прежде след: тёплая, что чуть парит поутру и отдаёт слабой падалью, — дурная, идёт от того, что дышит под топью, и что в ней ходит — того не ешь; а холодная, ломящая, пахнущая тиной и рыбой, — честная, лесу сестра, в ней и жизнь честная.
Он застыл над честным оконцем недвижно, как стоял в юности над мышиной норой, — долго, забыв про бок, про голод, про жар, — и, когда из-под коряги выплыла, шевеля усами, большая ленивая рыбина, ударил. Раз. Вода взбурлила, окатила его по грудь, — и он выкинул на кочку живое, бьющееся, тяжёлое, серебряное.
Уголёк ел жадно, чмокая, урча, дрожа над каждым куском, — а Хорт с Лиской глядели, как он ест, и не трогали, покуда малой не наелся. Так было заведено у волков и так стало заведено у них троих: сперва — младший. Лишь когда Уголёк, отяжелев, отвалился и стал вылизывать лапы, они доели остатнее пополам — рыжая и серый, — деля мелкую рыбью кость с тем скупым, тяжёлым согласием, какое связывает тех, кто вместе голодал.
— Живём, серый, — сказала Лиска, обсасывая косточку. Знобило её меньше — оттого ли, что поела, оттого ли, что перемоглась. — Топь нас днём чуть не сожрала трижды, а мы всё живём. Наука, вишь, впрок пошла.
— Впрок, — сказал Хорт.
Он лежал, глядя, как гаснет над утопшим лесом серый безрадостный свет, и слушал топь. Днём, за трудами, за обходом, за спасением малого, он почти забыл про то, что лежит под всем этим краем. А теперь, в тишине, оно напомнило о себе. Не рыком, не зыбью — иначе. Вода в дальних окнах, чёрная, стоячая, вдруг тихо колыхнулась вся разом — не от ветра, ветра не было, — колыхнулась, будто по всей топи, под всею гатью, под кочками, под обманными лугами, что-то громадное, лежащее глубоко-глубоко, повело во сне тяжёлым боком. Тёплом потянуло — тем самым, дурным, что от больного, у которого жар. И утихло.
Уголёк поднял голову.
— Оно опять, — прошептал он. — Дышит.
— Спит, — сказал Хорт. — Спит и дышит. Покуда спит. — Он поднялся, тяжело, кривясь на распоротый бок, и повёл носом на восход, в темнеющую топь, туда, где за днями гиблого пути вставали невидимые горы. — Идём, покуда светло. К ночи станем, где кочка держит.
✦ ✦ ✦
Они шли по мёртвой гати Древних, покуда стоял хоть какой свет, — трое, битые, кровящие, но сытые впервые за трое суток, и оттого чуть твёрже держащиеся на лапах. И топь вокруг них уже не была той сплошной чёрной загадкой, что встретила их на кромке. Хорт читал её теперь. Читал воду — тёплую и холодную. Читал зелень — обманную и честную. Читал кочку, что держит, и луг, что глотает. Читал старую гать, что несёт, где новое топит. Топь оставалась гиблой, чужой, вывернутой наизнанку землёй, где всё лгало наоборот, — но лгала она теперь по правилам, а правила можно выучить, и Хорт их учил, шаг за шагом, ценою бока, ценою малого, едва не сгинувшего за жирной лягушкой.
Одного он не мог прочесть — того, что лежало под всем.
Оно не давалось чтению. Оно было не след, не вода, не зелень — оно было больше топи, больше края, больше всего, что Хорт умел разгадывать носом и хребтом; и всё, что он о нём знал, было знание цапли-сторожихи: беда, которую Первозвери не смогли убить, а только придавили и велели воде стеречь. И ныне сон её тонок. И вода тепла. И они идут по её вековой крыше — тихо, лапа в лапу, — а она чует лапы и ворочается им вслед, впервые за век веков.
В сумерках, на дальней кочке, Лиска вдруг встала и прижала уши.
— Серый, — сказала она тихо. — Мы тут не одни.
Хорт остановился. Повёл носом. И учуял то, что учуяла она: не зверя ещё, но зверье. Не запах — приметы. Обглоданный костяк какой-то твари, аккуратно обобранный, на суку утопшей ольхи — так вешает добычу тот, у кого есть логово и есть закон. Затёс на бревне гати — не случайный, метка. Тропка меж кочек — торёная, честная, нужная, не вилючая, как та, что стелила им топь: эту торил кто-то, кто тут живёт и ходит по делу. Топь была гибла и пуста — но не вся. Впереди, там, куда вела гать, к горам, кто-то держал воду. Кто-то читал эту топь давно и дочиста — не как они, три пришлых калеки, а как хозяин читает свой двор.
— Народ. — Радости в голосе Лиски не было. — Топяной. Живут тут, вишь. А где живут — там и стерегут. И даром через свою воду не пустят, помяни моё слово. У всякого брода свой хозяин.
Хорт глядел на затёсанный знак, на обобранный костяк, на честную чужую тропку, что уводила в темень к невидимым горам, — и молчал. Позади под всей топью ворочалась во сне старая беда. Впереди, у брода, ждал чужой хозяин. А меж двух этих бед шли трое из одной норы: кривой серый волк с тлеющим боком, хромая рыжая да малой, что нынче выучился ещё одной науке тропы — что красивое да ровное есть смерть, а держит тебя всё некрасивое, что вцепилось в корень.
— Станем тут, — сказал Хорт. — До света. А там поглядим, чей это двор и какова его пошлина.
И они легли, сбившись в тепло под косматым ольховым кустом, что держался корнями за твердь, — Уголёк посерёдке, между рыжей и серым, как было уговорено, — и топь сомкнулась вокруг них, дыша снизу тёплым, спящим, громадным, и понесла их сон дальше, к горам, к броду, к чужому хозяину и к тому, чего ещё никто из троих не знал.
Хорт поднял своих затемно.
Он и сам не спал — так, дремал вполглаза, как дремлет вожак у края чужого двора: телом отдыхая, а хребтом сторожа. Всю ночь снизу, из-под кочки, из-под всей топи, тянуло ровным подземным теплом, от которого шерсть меж лопаток не хотела ложиться; и всю ночь ему мерещилось, что большое в этой топи не одно. Одно дышало под ними — глубоко, старое, спящее. А другое ждало впереди — не спящее, тихое, холодное, как ждёт коряга в чёрной воде: недвижно, покуда не подплывёшь.
Он растолкал Лиску мордой. Рыжая вскинулась, оскалилась спросонок — и тут же собрала уши, вспомнила, где они, и поднялась, припадая на здоровую сторону и поджав раскрытое до кости плечо к самой груди. Уголёк проснулся сам, оттого что стая зашевелилась, и молча, как приучился, встал между ними.
— Пришли, что ли? — просипела Лиска со сна. — Чую, серый. Двором пахнет.
Хорт чуял тоже. Ночью, сквозь дрёму, запах был ещё далёк — так, ниточка; а теперь, к рассвету, гать вела их прямо в него, и с каждой сотней шагов он густел. Пахло многими телами — холодными, недвижными, залёгшими; пахло старой добычей, обглоданной костью, тиной, взбитой чьим-то долгим лежанием; пахло жабой, и удавьим сухим духом, и ещё чем-то поверх всего — тяжёлым, спокойным, властным. Так пахнет не свора, что рыщет. Так пахнет тот, кто сидит на своём и никуда не спешит, потому что к нему приходят сами.
Топь впереди сужалась. Костяной утопший лес мало-помалу редел, отступал; чёрная вода, что доселе стлалась вширь озёрами и оконцами, сбегалась в одно русло — тёмное, глубокое, глухое, — и по обе стороны его из хляби подымались две низкие спины плотной земли, поросшие осокой и жёстким лозняком. Гать вела к самому руслу и обрывалась у воды. Дальше суши не было. Дальше был брод — единственное место, где чёрная стремнина сужалась настолько, что через неё можно было перебраться; и там, где через неё можно было перебраться, её и стерегли.
За руслом же, на том берегу, топь наконец отступала. Там подымалась настоящая твердь — тёмная гряда лозняка и ольхи, что шла всё выше и дальше, к невидимым за мглою горам. Туда им и было надо. Туда вела вся их дорога, всё, ради чего они кровили и тонули третьи сутки, — через это русло шириною от силы в десять прыжков. И не перепрыгнуть его, и вброд не перейти, потому что брод был занят.
Хорт встал у обрыва гати и поглядел на брод, и хребет его сказал прежде глаз: не ходи.
Через русло, от берега до берега, лежали брёвна.
Их было много — тёмных, длинных, мшистых, вросших в воду, как врастает топляк, что пролежал в реке годы. Иные торчали вкось, иные стлались вдоль стремнины; меж ними чёрная вода стояла ровно, зазывно, как стояла она над обманным лугом день тому назад. Пройди по брёвнам — вот и весь брод: ступай с одного на другое, и ты на том берегу, и горы ближе на целую топь.
Только это были не брёвна.
Одно из них открыло глаз.
Не всё бревно шевельнулось — лишь на тупом его конце, у самой воды, приподнялось тяжёлое веко, и глянула из-под него узкая жёлтая щель, холодная и недвижная, как болотный огонь, что стоит, не грея. Потом открылось второе бревно, дальнее. Третье. Всё русло разом ожило жёлтыми щелями, и Хорт понял, на что глядит.
Каймы. Топяной народ, о котором сказывали шёпотом: холоднокровные, древние, терпеливые, лежат корягой день и год, покуда не подойдёшь на длину прыжка. Брод был выстлан ими, как выстилают мостки; живой мост, что сам решает, кому дать по себе пройти, а кого забрать под воду.
А посерёдке, поперёк самого русла, лежал набольший.
Он был не бревно — он был целая упавшая ольха, если бы ольхи родились из чёрного камня. Спина его, широкая, как гать, шла зубчатым гребнем плит, бронированных, замшелых, в наростах тины и ракушки, будто по нему уже прошли века и оставили на нём ил, как оставляют его на затонувшем. Морда лежала на воде плоско, длинная, и пасть его не смыкалась дочиста — из-под верхней челюсти торчали вкось, вразнобой, жёлтые кривые клыки, каждый с Уголькову лапу. Он не глядел на пришлых. Он лежал, полуприкрыв глаза, и от него шло то самое властное спокойствие, что перебивало все прочие запахи двора.
— Мшарь, — выдохнула Лиска совсем тихо, будто имя могло его разбудить. — Слыхала я про Мшаря. Топяной воевода. Хозяин брода. Вот, стало быть, он какой.
✦ ✦ ✦
С кочки под берегом, где посуше, поднялась и выпучилась им навстречу старая жаба — жирная, бородавчатая, в тине по самые глаза, с горлом, что раздувалось пузырём. Она села столбиком, важно, как садится тот, кто говорит не от себя, а от большого, и заквакала — гулко, с натугой, роняя слова, как роняют в воду камни:
— Сто-ой. Дальше не ход. Тут вода воеводы Мшаря, хозяина брода, старшого над каймами, что легли от полой воды и до полой воды. — Горло её надулось и опало. — Кто через воду идёт — воде платит. Кто платит — тот идёт. Кто не платит — того вода берёт. Таков закон брода, испокон и довеку. Плати, прохожий.
Хорт стоял у воды, тяжёлый, кривой на распоротый бок, и молчал, пока жаба не выквакала всё до конца. Негоже перебивать глашатая — этому его учили ещё в стае: дай сказать, а потом говори. Уголька он тронул лапой и отвёл себе за плечо, за спину, к воде спиной не пуская.
— Нечем мне платить, — отозвался он, и слова его в мёртвой тишине двора легли ниже и глуше обычного. — Мы волки. Волк не копит и не носит. Ни трофея на мне, ни добра. Идём к горам, битые, мимо. Малый со мной. Не за поживой пришли — прочь идём. Пропусти.
Жаба надулась, глянула через плечо на воеводу — тот не шевельнулся, — и заквакала снова, ещё важнее:
— Закон один для всех. И для сытого, и для голого. Нет трофея — воде всё едино. Воде не трофей люб. Воде плоть люба. — Пузырь под горлом её дрогнул чем-то, что у жабы, верно, звалось усмешкой. — Плати плотью, прохожий, коли иного нет. Двор наш небрезглив.
И тут, впервые, шевельнулся набольший.
Он не поднял головы. Он лишь чуть повёл ею по воде — так, что жёлтый холодный глаз выкатился из-под ила и лёг на пришлых, — и заговорил, и голос у него шёл не из горла, а откуда-то из глуби, из-под самой воды, низкий, ровный, без спешки и без злобы, оттого страшнее злобы.
— У всякого есть чем платить, серый, — сказал Мшарь. — Кто говорит «нечем» — тот платить не хочет. А платить придётся. Вода стоит поперёк, и я лежу на воде, и мимо меня за век веков не прошёл никто, кто не заплатил. Гривачи приходят и уходят. Орды идут и тонут. Звери бегут туда, бегут сюда, а вода стоит и всех переждёт. — Холодный взгляд его медленно, лениво сполз с Хорта и лёг на малого за его плечом. — Плоти у тебя, серый, на троих. С меня хватит и малой.
Уголёк не дрогнул. Он выучился не дрожать. Но Хорт спиной, загривком почуял, как малый вжался в него и как круглые Крутолобовы глаза его уставились в холодную недвижную щель, что глядела на него, как глядят на добычу, — без гнева, без голода даже, а просто прикидывая, сколько в нём мяса.
Хорт заслонил его весь. Стал так, что меж жёлтым глазом и щенком легла вся его серая туша.
— Нет, — сказал он.
✦ ✦ ✦
Слово упало в тишину двора и лежало в ней, как камень на дне.
Мшарь не ответил. Он умел не отвечать — так же, как умел не двигаться; молчание было его орудием, как вода была его двором. Он лежал и ждал, покуда сказанное «нет» само не устанет и не пойдёт ко дну.
И тогда вперёд шагнула Лиска.
Она вышла из-за Хортова бока — рыжая, драная, хромая, мокрая по брюхо, — и села у самой воды так ловко и вольно, будто не к топяному воеводе пришла, а к куме на завалинку. Хорт скосил на неё глаз. Он знал этот её вид. Так она садилась перед тем, как соврать красиво.
— Великий воевода, — начала Лиска, и голос её, сорванный, сипящий, вдруг сделался медовым. — Ты нас прости, серых да рыжих, за скудость. Правду он говорит: голы мы, что вода в оконце. Да только рассуди, хозяин: что тебе в этом малом? Кожа да косточки, семь недель от роду, и те некормленые. Ты им и зуба не замараешь. А коли обождать самую малость — тут, ниже по руслу, на утопшем лугу, лежит лосиный костяк, свежий, и мясо ещё на нём, я сама чуяла, идучи. Пошли своих недорослей — вот тебе и плата, вдесятеро против щенка. Отпусти нас, троих голодных, а себе возьми целого лося. По-хозяйски ли добром бросаться?
Хорт слушал и дивился про себя. Лосиного костяка на утопшем лугу не было — не было, он бы учуял; она лгала, как лгала когда-то про порченого зайца, ловко, гладко, подпустив в голос ровно столько правды, чтоб ложь не запахла. Он ждал, возьмёт ли хозяин.
Мшарь долго не сводил с рыжей взгляда. Потом по чёрной воде пошла лёгкая рябь — не от ветра, ветра не было, — и Хорт не сразу понял, что воевода смеётся. Смех у него был беззвучный, одной водой, и оттого хуже всякого хохота.
— Триста лет, — сказал Мшарь, отсмеявшись рябью. — Триста лет твоя рыжая порода на мой брод приходит и мне лосей на лугах сулит. И утиные гнёзда за перевалом. И тухлую цаплю в осоке. И всё-то у вас за поворотом лежит нетронутое, всё-то мимо моего зуба. — Пасть его чуть приоткрылась и сомкнулась, лязгнув кривыми клыками, тихо, но так, что Уголёк вздрогнул. — Меня, лиса, обманщицы твоей масти морочат дольше, чем стоят эти горы. Всех переслушал. Всех переждал. Всех съел. Ты, рыжая, огонь: горишь ярко, да коротко. А я вода. Вода не горит и не спешит. Придёт срок — и тебя подберу, вместе с твоей небылицей.
Лиска не отвела глаз, но уши её сами прижались к затылку. Она поняла — Хорт видел, что поняла: этого не своротишь. Не свору голодную, что кинется на ложный вопль в омут. Не горячую гиену, что рвётся вперёд без ума. Тут лежало иное — старое, холодное, сытое своим терпением, которого не подпалить, не обхитрить, не сманить. Огонь против воды. И вода всех пережидала.
— А коли не боишься обмана, — сказала Лиска тише, уже без мёда, — так, может, боишься кого другого? Слыхала я, воевода, что и в твоей воде завёлся тот, кто пошлины не платит.
Рябь смеха на воде разом стихла.
Мшарь молчал долго. Дольше прежнего. И когда заговорил, речь его текла всё так же ровно, но что-то в ней подобралось, как подбирается вода перед тем, как её тронет холод.
— Есть такой, — сказал он. — Мохнатый. Гора. Бродит по моей топи третью луну и брода не признаёт. Двух моих недорослей забрал — одного заломал на сухом, другого из воды выдрал за хвост, чего не бывало от веку. Не платит. Не гнётся. Не боится. — Холодная щель его сузилась. — Да только и он мне не указ, серый. Пусть ходит. Пусть заламывает. Вода терпелива. Мохнатое мокнет, тяжёлое тонет. Придёт и его срок лечь в мою воду — как придёт твой. Я подожду обоих.
Хорт слушал молча, и в тяжёлой его памяти это откладывалось, как откладывалось всё нужное: мохнатый, гора, третью луну, не гнётся, не платит. Но виду он не подал. Не время было.
✦ ✦ ✦
— Довольно, — сказал Хорт.
Он вышел вперёд, к самому обрыву гати, к чёрной воде, и стал так, чтоб малый остался за ним, а рыжая — сбоку, у надёжного берега. Он глядел на Мшаря сверху вниз, как глядит стоящий на лежащего, — и оттого казался больше, чем был, хоть был он битый, кривой и жаром палёный.
— Плоть тебе люба, — сказал он. — Ладно. Вот плоть.
Он ступил в воду по грудь — медленно, тяжело, чтоб видели все каймы на броде, — и стоял в ней, серый, огромный, у самого края русла, где начиналась глубь.
— Мою бери. Мою пошлину плачу — собой. Хочешь клык — вот клык. Хочешь шкуру — вот шкура. Хочешь, чтоб служил тебе брод стеречь, покуда бок не заживёт, — буду стеречь, и никто мимо даром не пройдёт. Всё моё бери, воевода, до последнего. А малого — нет. Рыжую — нет. Ни шерстинки со стаи моей не возьмёшь. Покуда дышу — нет. — Он помолчал и добавил, глуше: — Дал я над ними слово. Водой и пеплом. Волчье слово, воевода, не жабий квак — сказано раз и навек. Отступлюсь от него — сам себе цена станет вода. А той цены я платить не стану, хоть режь.
Двор молчал. Каймы лежали недвижно, холодные щели их все обратились на серого, что стоял по грудь в их воде и не гнулся. И даже жаба-глашатай втянула пузырь и не квакала.
Мшарь глядел на него долго.
— Складно, — признал он. — И зря. Ты, серый, думаешь, я торгуюсь. Купец, мол: даёшь клык за проход, шкуру за малого. Нет. Вода не торгуется. Живого волка с клыками я в уплату не беру — живого волка с клыками я беру силой, а не в дар, и оттого не спешу: клык твой ещё кусается, а мне ломать зуб о твой клык нужды нет. — Он повёл мордой, и холодный взгляд его лёг Хорту прямо в глаза, терпеливый до дна. — А спешить и вовсе незачем. От тебя, серый, уже тянет. Слышишь? Не я — вода слышит. Бок твой под мхом не тлеет — он гниёт. Падаль в тебе завелась, изнутри, и день ото дня её больше. Жар доест тебя сам, без моего зуба. Три дня, четыре. Ты ляжешь. А как ляжешь — я и подберу всех троих, не замочив клыка: и тебя, остывшего, и рыжую на трёх лапах, что от тебя не уйдёт, и малого, что от рыжей не отстанет. Терпеливой воде всё само в рот плывёт. — Пасть его сомкнулась. — Стой сколько хочешь. Плати чем хочешь. Мне без разницы. Я подожду.
И, сказав это, он ушёл под воду.
Не нырнул — просто перестал быть виден. Опустил веки, осел, и бронированная спина его сравнялась с чёрной гладью, слилась с прочими брёвнами, что были не брёвна; и брод снова лёг перед ними — тихий, ровный, зазывный, выстланный живыми корягами, что ждали. Удав на суку медленно перетёк кольцом ниже, поудобнее. Жаба сползла с кочки и булькнула в тину. Двор смыкался, как смыкается вода над брошенным суком, — будто и не было слов, будто всё уже решено и осталось только ждать.
Хорт постоял ещё в холодной воде — назло, чтоб видели, что не он первый отступил, — и вышел на берег.
✦ ✦ ✦
Отступили они недалеко.
Назад ходу не было — Хорт знал это твёрдо: гряда, что вывела их к гати, за спиною давно ушла под воду, топь замкнулась, и вернуться той тропой было всё равно что вернуться по дыму. Вперёд ходу не было тоже — впереди лежал брод, а на нём воевода, что не спешил. Оставалось одно: боком, вдоль русла, отойти на кусок плотной земли — низкий островок под тремя корявыми лозинами, шагах в полутораста от брода, откуда видна была и чёрная стремнина, и живые коряги на ней, — и там залечь, и думать. Стая забилась в лозняк, сбившись в тепло, Уголёк посерёдке. Хорт лёг с краю, мордой к броду, и не сводил с него глаз.
К полудню брод показал им, каков он в деле. С полуночной стороны, той же гатью, что привела их, вышли к воде беженцы — выхухолево семейство, спасавшееся от восточного ветра: старая выхухоль, а за нею гуськом четверо малых, все мокрые, тощие, напуганные до немоты. Старая несла в зубах что-то — ракушку ли, корешок, — свою жалкую пошлину; сунулась к броду, положила ношу на бревно, что было не бревно, и жаба-глашатай пропустила её квоком. Выхухоль перебежала по спинам живых коряг на тот берег, и трое малых за нею. А четвёртый, отставший, платить не имел чем — пустой был, обобранный дорогой. Он сунулся следом за матерью на брод без платы, торопясь, попискивая, — и одно из брёвен вполоборота, лениво, почти без всплеска, приняло его под воду. Гладь сомкнулась. По ту сторону тонко, коротко вскрикнула старая выхухоль — и смолкла, потому что кричи не кричи, а закон брода испокон и довеку. Уголёк отвернулся и уткнулся Лиске в бок.
— Отчего он такой? — спросил малый погодя, совсем тихо. — Гиены — те со зла. Кричат, рвут. А этот… лежит и ждёт. Хуже ведь.
— Хуже, — сказал Хорт. — Гиена горяча. Её страхом гонят, кровью пьянят — оттого она и глупа: горячего в засаду сведёшь, на ложный вопль выманишь, дуростью его же и возьмёшь. А этот холоднокровен. У холодной крови ни страха, ни спеха, ни жалости — одно терпение. Такого не запугаешь и не выманишь: ему спешить некуда, он тебя переживёт и не заметит. Запомни, малой. Горячий враг страшен наскоком, а холодный — тем, что ждёт. И от холодного одна оборона: уйти прежде, чем он дождётся.
Бок тлел. Мшарь не солгал в одном — Хорт сам чуял теперь, лёжа, как из-под сбитого мха тянет не кровью, а тем сладковатым, дурным, что тянет от подпорченного мяса. Падаль завелась. Он гнал от себя счёт дням, но счёт шёл сам: три дня, четыре. Воевода умел ждать. А Хорту ждать было нечем.
— Он правда подождёт? — прошептал Уголёк из-под его бока, и в тонком голосе его стоял тот детский ужас, что страшнее ужаса взрослого, потому что не умеет ещё прятаться. — Пока ты… пока бок тебя не доест? И тогда нас всех?
— Не доест, — сказал Хорт. Сказал твёрдо, как вбивают кол. — Я его самого пережду.
Он сам знал, что лжёт, — лжёт, как лгала утром Лиска про лосиный костяк, подпустив в голос ровно столько силы, чтоб малый поверил. Жар шёл. Воду клыком было не взять — броню кайманью клык не берёт, а в воде и подавно, там хозяин любую силу перетерпит и утопит. Хитростью — не взять; рыжая нынче в том убедилась при всех. А ждать — ждал он, воевода; в этом была вся его сила и весь его закон.
— Клыком его не возьмёшь, — сказала Лиска глухо, будто подслушала Хортову мысль. Она глядела на брод из-под лозы, и в мутных от боли глазах её ходил трезвый, злой расчёт. — В воде он, в броне он, и терпелив, как смерть. Обманом не возьмёшь — старый, всё видал. Тут, серый, иное надо. Тут надо, чтоб сила пришла такая, какой он сам боится. — Она помолчала. — А он, слыхал ты, боится. Одного на всей своей топи боится — мохнатого, что не гнётся.
Хорт молчал. В памяти его лежало отложенное: гора, третью луну, двух каймов забрал, не платит, не боится. Он глядел на брод, где под чёрной водой ждал воевода, терпеливый, как вода; и думал не о нём — о том, другом, кого воевода не смог ни обхитрить, ни переждать. У всякого брода свой хозяин, сказала рыжая. Да, видно, у этого брода их двое.
А снизу, из-под островка, из-под всей топи, в этот час снова потянуло знакомым тяжёлым теплом. Далеко, глубоко, старое, спящее что-то повело во сне боком — и чёрная вода на броде колыхнулась вся разом, и живые коряги на ней качнулись, впервые за всё утро сдвинувшись против воли, и жёлтые щели их беспокойно приоткрылись и снова смежились. Даже воевода, что не боялся ни клыка, ни огня, ни обмана, — даже он на миг притих под своею водой, когда снизу дохнуло тем, чего боялась вся эта земля.
Хорт лежал, палимый жаром, стерёг брод и не спал.
Впереди ждал тот, кого нельзя было взять ни силой, ни хитростью, — только чужой силой, которой у них не было. Внизу спало то, о чём и подумать было нельзя. А между двух этих бед лежали трое из одной норы, и время шло не на них: с каждым часом слабее делался серый, что заслонял, и дальше уходил берег, куда им было надо.
Где-то в глуби топей, в стороне от брода, что-то большое хрустнуло сушняком и смолкло.
Хорт повернул голову и долго глядел в ту сторону.
Он глядел в ту сторону, покуда не стемнело.
Хруст сушняка больше не повторился, а темнота в топях встаёт не сверху, как в лесу, а снизу — из чёрных оконец, из-под кочки, из-под всей воды разом. Сперва погас дальний костяной лес; потом смерклось на броде, и живые коряги сделались на нём неотличимы от мёртвых; потом синими свечами занялись болотные огни — редко, вразброс, — те самые огни, за которыми нельзя идти, потому что зовут они не к добру, а к воде. И в этой синей мороси угадывался один Уголёк, тёмным пятнышком в лозняке, да Лискины глаза, что тлели в темноте жёлтым.
— Не гляди туда, серый. — Лиска лежала, поджав раскрытое до кости плечо, и знобило её теперь меньше — с еды, — но говорила через силу. — Что там хрустнуло, то тебя не спасёт. Спасёт нас одно: чтоб пришла сила, какой воевода сам боится. А ты в ту сторону глядишь так, будто она сама придёт да поклонится.
— Не поклонится, — сказал Хорт.
Он и не ждал поклона. Он лежал с краю островка, мордой к броду, и слушал не воду — себя. Бок под сбитым мхом жил своей отдельной, дурной жизнью: не болел уже остро, а тянул ровно, тяжело, и от него по всему телу расходился жар, будто в него, в самого Хорта, вкатили горячий камень и оставили тлеть. Это было хуже боли. Боль честная, боль говорит: тут порвано, стереги. А этот ровный жар лгал, усыплял, шептал: ляг, серый, ляг да отдохни, чего ты всё стоишь. Мшарь не солгал. Падаль завелась и день ото дня забирала своё. Три дня, четыре. Счёт шёл сам, и остановить его было нечем.
Он гнал счёт и думал о другом — о том, о ком проговорился воевода. Мохнатый. Гора. Третью луну бродит по топи, брода не признаёт, двух каймов забрал, не платит, не гнётся, не боится. Единственный, кого хозяин болота не смог ни переждать, ни утопить. Хорт складывал это в тяжёлую свою память, как складывал всё нужное, и глядел в темноту, откуда пришёл хруст.
— У всякого брода свой хозяин, — сказала Лиска в темноте, будто подслушав. — Да, видать, у этого их двое. Один в воде лежит. А другой по берегу ходит.
Уголёк во сне заскулил — тонко, коротко — и смолк. Хорт тронул его лапой: тут я, малой, — и малый затих под лапой, доверчиво, всем тельцем, как затихает щенок, что ещё не знает, что защитить его толком некому.
Тут-то топь и заговорила.
Не тихо. Не крадучись. Далеко во тьме, там, где стоял утопший лес, разом хрустнуло — длинно, с треском, — будто кто наступил на целую сушину и переломил её надвое, не заметив; потом чмокнула, тяжко вздохнув, трясина, отпуская из своей хляби что-то большое; потом снова хрустнуло, ближе. Оно не таилось. Оно шло, как идёт оползень: не спеша, не прячась, — так, что не догонишь и не своротишь. И с каждым его шагом чёрная вода в оконцах вздрагивала кругами, и синие свечи качались, и на броде беспокойно приоткрывались и смежались жёлтые щели каймов.
Хорт поднялся. Медленно, тяжело, на кривой бок — но поднялся, и встал так, чтоб малый оказался у него меж передних лап, а Лиска — за плечом. Шерсть встала на нём вся, от загривка до самого хвоста, наперекор жару и слабости; так встаёт она сама, помимо воли, когда из темноты идёт большее, чем ты.
— Медведь, — выдохнула Лиска. Ноздри её ходили. — Мокрая шерсть. Старый зверь, дух густой… И падалью от него тоже тянет, как от тебя. Только он-то с ней три луны ходит. — Она подобралась, прижав уши. — Мохнатый, серый. Гора. Сама к нам пришла.
✦ ✦ ✦
Мгла раздалась, и он вышел на кромку их островка.
Хорт видал на своём веку крупных зверей. Видал лося-рогача — в холке выше волка вдвое; видал вепря-одинца, что ходил тараном; видал под Дубом мёртвого Крутолоба, вожака своего, что и павший был тяжёл и страшен. Но такого не видал.
Это была гора. Не оборот речи — гора, вставшая на четыре лапы и обросшая бурой, свалявшейся, мокрой по брюхо шерстью. Плечи его горбом подымались выше Хортовой головы, и в этом горбу ходила такая мышца, что её видно было под шкурой даже в синем свете, — не жир, а плоть, сбитая в камень долгой тяжкой работой жить. Голова была огромная, тупая, низко посаженная, с маленькими глазками под нависшими надбровьями, что глядели без злобы и без спеха — устало глядели, как глядит тот, кому давно всё едино. Одна лопатка у него была порота старым шрамом, зажившим криво, буграми, и в самом бугре, вросши в шкуру намертво, торчал обломок — тонкий, прямой, рыжий от ржави. Железо Древних. Медведь носил его в себе, как носят занозу, которую поленились выдрать, и жил, и ходил, и был жив, будто железу в его туше и место.
Он остановился на кромке, шагах в десяти, и дальше не двинулся. Повёл огромной головой, обнюхивая воздух, — не спеша, тяжело, — и малые глазки его прошлись по троице: по серому, что стоял, кривясь на бок, но не сходя с места; по рыжей за его плечом; по тёмному комочку меж Хортовых лап.
И на тёмном комочке взгляд его застрял.
Что-то прошло по тупой медвежьей морде — тень, дрожь, — так проходит рябь по стоячей воде от камня, брошенного с высоты. Медведь моргнул, отвёл глаза, мотнул башкой, будто отгоняя слепня, — и когда заговорил, голос его был под стать всему: низкий, медленный, ворчливый, идущий откуда-то из глубины горба, как ворчит из-под земли ключ.
— Ушли, — сказал он. Не спросил — велел. — Тут моё лежбище. Мой берег. Не люблю гостей. Забирайте своё драное да ступайте, покуда я добрый.
— Некуда нам ступать, — сказал Хорт ровно. — Впереди брод, на нём воевода. Позади вода сомкнулась. Мы битые, медведь. Идём к горам, мимо. Не за твоим добром пришли — за своей дорогой.
— Дорога, — проворчал медведь и повёл боком, оседая, будто и стоять ему было лень. — Все идут к горам. Все мимо. А топь-то не мимо пускает, топь берёт. — Он снова покосился на Уголька и снова отвёл глаза, и снова по морде его прошла та рябь. — Убери малого, серый. Чего он на меня уставился. Не гляди он.
Странно было слышать это от горы. Уголёк, кожа да косточки, глядел на медведя во все свои круглые Крутолобовы глаза — не со страхом даже, а с тем щенячьим бесстрашным любопытством, с каким малый глядит на всё большое; и от этого взгляда огромный зверь, что мог перекусить его не жуя, отворачивал тупую башку, и ворчал, и не знал, куда девать глаза.
Хорт это заметил. Он многое замечал. Но виду не подал.
— Уголёк, — сказал он тихо. — Ляг.
Малый лёг, послушно, но глаз не отвёл. Медведь крякнул, будто ему полегчало, и грузно опустился наземь на кромке островка — не ушёл, а сел, как садится тот, кому лень уходить и не хочется оставаться. Вблизи от него шибало теплом, и мокрой шкурой, и той сладковатой дурнотой падали, что Лиска учуяла первой.
— И тебя, серый, точит, — сказал он вдруг, тяжело поводя ноздрёй в Хортову сторону. — Слышу. Не кровью от тебя — гнилью. Бок?
— Бок.
— Долго не протянешь, — сказал медведь безо всякого зла, просто, как говорят о погоде. — С таким боком до гор не дойдёшь. С таким боком до утра дойдёшь, дён на пять, а там ляжешь, и топь тебя приберёт, не спрашивая брода. — Он зевнул, показав жёлтые сточенные клыки в пасти, куда, верно, влезла бы Хортова голова. — Оттого и говорю: ступайте. Не люблю, когда при мне мрут. Належался я на мертвечину досыта.
✦ ✦ ✦
— А сам-то ты, мохнатый, откуда в топи? — подала голос Лиска.
Она села — ловко, на здоровый бок — и глядела на медведя снизу вверх с тем вольным, дерзким любопытством, с каким глядела на всё живое, покуда оно её не съело. Хорт скосил на неё глаз — молчи, рыжая, — но она уже говорила, потому что язык у неё был проворнее осторожности:
— Медведю ведь место — бор да круча. Малину брать, мёд драть, в берлоге лапу сосать. А ты в тине по брюхо, третью луну, один как перст. Кто ж тебя, такую гору, в болото загнал? Или сам зашёл да завяз?
Медведь молчал долго. Так долго, что Лиска уж решила — не ответит, гора и есть гора. А потом он повернул к ней тупую башку, и в маленьких глазках его, доселе усталых и пустых, что-то стронулось — тяжёлое, тёмное, застоявшееся, как вода на дне глухого оконца, куда не заглядывает и синий огонь.
— В топь, рыжая, идут не за малиной, — сказал он глухо. — В топь идут те, кому назад нельзя. Кому ни в бору места нет, ни на круче, ни у своих. — Он опустил башку и стал глядеть в чёрную воду, будто на дне её лежало что-то, видимое ему одному. — Топь никого не гонит. Топь всех примет. Что в неё легло — того словами не подымешь. — Он помолчал. — Ни моего, ни твоего.
— И что ж ты в неё положил? — спросила Лиска — тихо уже, без дерзости.
Гора не ответила. Только по хребту её прошла судорога, короткая, как от удара, и обломок в старом шраме на лопатке чуть шевельнулся под шкурой, живой памятью о чужом когте. Медведь глянул на Лиску так, что она сама, не думая, прижала уши и умолкла.
— Не твоё, — сказал он. — И не спрашивай боле. Кто про своё изгнание сказывает, тот его наполовину с себя сваливает. А мне валить некуда. Моё — при мне. — Он снова покосился на Уголька, что лежал, но глаз не сводил, и голос его надтреснул, охрип. — Убери, говорю, малого. Не гляди он на меня круглым своим глазом. Был у меня… — Он оборвал. Мотнул башкой. — Ну да не твоё это. И не его.
В топи стало очень тихо. Даже вода на броде притихла. И в этой тишине Хорт понял, глядя на седую от старости морду, на тяжёлую вину, что легла на неё, как ил ложится на затонувшее, — понял то, чего изгой не сказал: что горе его связано с малым. С каким-то малым, которого он не то не уберёг, не то сам… Хорт не додумал. Не гоже додумывать чужую беду за спиной у того, кто её несёт. Но запомнил, как запоминал всё: медведь не может глядеть на щенка. Медведь несёт вину, и вина эта — детская, малая, с круглыми глазами.
— Тебя как звать? — спросил Хорт, чтоб отвести беду от больного места.
— Никак, — сказал медведь. — Было имя. Осталось там же, где всё, — за спиной, где меня не стало. Кличь как хочешь, серый. Мне без разницы.
— Бурый, стало быть. — Лискин голос потеплел, будто она подобрала имя, как подбирают тёплый камень. — По шубе. Бурый и Бурый.
Медведь только крякнул. Не возразил. Так у безымянного изгоя, что таился в топи, снова завелось имя — не данное, а сложенное чужими, по цвету старой его шкуры; как и у серого волка имя сложили при живых, по тому, каков он был.
— Бурый так Бурый, — проворчал он. — Один пёс.
✦ ✦ ✦
— Ты нас видал, — сказал Хорт. Не спросил.
Бурый повёл башкой — ни да, ни нет.
— Видал, — сказал он погодя. — С утра видал. Как ты в воду по грудь встал перед Мшарём. Как малого за спину прятал. Как «нет» ему сказал, а сам гниёшь. — Он засопел, тяжело, длинно. — Дурак ты, серый. Воде «нет» не говорят. Вода не слышит. Вода стоит и ждёт, покуда ты сам ляжешь. Я эту воду третью луну слушаю — знаю.
— Дурак, — согласился Хорт спокойно. — А малого всё одно не отдам.
Бурый глянул на него исподлобья — долго, тяжело. И в этом взгляде, под усталостью, под ворчбой, под старой виной, стронулось вдруг ещё что-то — то, чего Хорт не искал и не звал, а оно само подняло голову, как подымает голову старый пёс на голос давно ушедшего хозяина. Гора глядела на битого, палёного жаром волка, что стоял на кривых лапах и не гнулся, — и в маленьких её глазках проступала тоска, огромная, как она сама.
— Знал я одного такого, — сказал Бурый негромко, и голос его упал совсем, сделался почти человечьим в своей тяжести. — Что так же стоял. Не за себя — за своих. Не гнулся ни перед кем. — Он отвернулся. — Дожил я, что стоять стало не за кого. И не с кем. Вот и хожу тут. Один. Один — оно вернее. Одного топь возьмёт — никто следом не ляжет.
Лиска приоткрыла было пасть — сказать что-нибудь колкое, тёплое, разбить эту тяжесть, как она умела, — но Хорт коротко повёл ухом, и она смолчала. Не всякую тишину надо ломать.
— Мшарь тебя боится, — сказал Хорт прямо, без обиняков. — Он сам проговорился. Одного тебя на всей своей топи. Не платишь, не гнёшься, каймов его драл. — Он шагнул ближе, кривясь, и жёлтый свет болотной свечи лёг на его серую морду. — Я до утра дойду, Бурый. До пяти дён. А потом малого и рыжую возьмёт вода — сама, без боя, остывшими. Одна у нас дорога — через брод. А брод мне не взять: ни клыком его, воеводу, ни хитростью, ни угрозой. Только силой, какой он сам страшится. — Он поднял тяжёлую голову и поглядел горе в глаза, как равный, хоть был вдесятеро меньше. — Встань с нами на брод. Раз. Один брод. И ступай себе назад в свой угол, коли хочешь. Прошу.
Слово это далось ему тяжело. Волки не просят. Хорт за всю жизнь просил, может, дважды, и оба раза — не за себя. Он и теперь просил не за себя.
Бурый молчал. Потом грузно поднялся — весь, горой, заслонив полнеба, — и Хорту на миг почудилось, что вот сейчас гора шагнёт к броду, и всё решится.
Но гора не пошла к броду. Гора отступила на шаг — к мгле, к своему углу.
— Нет, серый, — сказал Бурый, и в голосе его была не злоба, а усталость, тяжелее злобы. — Я ни с кем не встаю. Отвстал своё. Кто со мной встанет рядом — того рядом со мной и положат, а мне того боле не снесть. Один я. Так себя держу. Так себя и додержу до топи. — Он повёл башкой в темноту. — Мшаря сам обходи. Стороной, ночью, тихо. Обойдёшь — твоё счастье. Не обойдёшь — топь примет. Всех примет. Она незлая. Она просто вода.
И повернулся уходить.
Хорт не окликнул. Не гоже кликать дважды того, кто раз отказал; проси не проси — гора не подвинется, тут Лиска была права. Он стоял и глядел, как бурая спина оседает в синюю морось, как гаснут за нею болотные свечи, — и молчал, и не ронял ни слова, потому что честь дороже нужды, а нужда у него была лютая.
✦ ✦ ✦
Но гора не ушла.
Она отошла шагов на десять — к самой кромке мглы, туда, где островок обрывался в хлябь, — и там стала. И постояла. И не пошла дальше. Хорт видел в синем свете, как огромная башка её медленно, тяжело поворотилась назад — вполоборота, будто изгой и сам не знал, за каким делом оглядывается, будто отвык уходить от стаи и разучился, а вспомнить не мог, как это — быть при ком-то.
А потом Бурый крякнул — коротко, зло, на себя, не на них, — сунулся тупой мордой в чёрную жижу у корней лозы, поворочал там, выдирая что-то с чмоканьем, и, повернувшись, грузно подошёл назад. Не к Хорту. К малому.
Он уронил перед Угольком то, что выдрал, — толстый бурый корень, обмытый водой, крепкий, из тех, что медведи роют себе в прокорм, копая мёрзлую и талую землю день-деньской. Уронил и отвёл глаза.
— Малому дай пожевать, — проворчал он, ни на кого не глядя. — Сладкий. С голодухи брюхо согреет. Тощий он у вас… кожа да кости. Нельзя малого голодом морить. Нельзя. — Голос его на этом слове дрогнул и осёкся, и он торопливо, грубо добавил, будто застыдившись мягкости: — Не глядите на меня так. Корень и корень. Мне не жалко. Много их тут.
Уголёк понюхал корень, лизнул, тронул зубами. Потом поднял на гору круглые свои глаза и сказал — тонко, чисто, как говорят малые, не знающие, что иным словам цена — целая жизнь:
— Спасибо, дядька Бурый.
Медведь дёрнулся весь, будто корень этот выдрали из него самого, а не из земли. Постоял. И, отворачиваясь, буркнул Хорту через плечо — ворчливо, сердито, — но Хорт-то слышал, что не сердито:
— А тебе, серый, — вот что. От гнили в боку не мох надобен, мох воду пьёт, а гниль не тянет. Надобен корень медвежий, горький, что растёт на кочках повыше, где посуше, — лист у него о трёх пальцах, а сам жгуч. Разжуёшь в кашу, забьёшь в рану поглубже, до самого дна, — он падаль вытянет, всю, дён за пару. Больно будет — терпи. Не стерпишь — сдохнешь. — Он повёл лапой в темноту, к дальним кочкам. — Растёт вон там, к глуби, где никто не ходит. Оттого и не ходит, что там глубь. Не пошли туда малого — там и гора тонет.
— А ты почём знаешь про мой бок? — спросил Хорт.
Бурый глянул на него из мглы, и Хорту показалось — сверкнуло в маленьких глазах его что-то старое, сухое, вроде усмешки, какая бывает у того, кто отсмеялся своё давно.
— Я, серый, три луны в этой воде гнию и не сгнил, — сказал он. — Меня драли и жгли, и железо во мне сидит, вон, с Древних времён, а я хожу. Про гниль да про корень я поболе твоего знаю. — Он засопел. — Мне-то помирать не с руки. Мне ещё не выслужено.
Что выслужено, кому — не сказал. Повернулся горой и пошёл во мглу — тяжело, вперевалку, ломая по пути сушняк, не таясь, — и мгла сомкнулась за ним, и болотные свечи одна за другой погасли на его пути, и стало слышно, как далеко-далеко чмокает под его лапами трясина, отпуская его из объятий, шаг за шагом.
✦ ✦ ✦
А снизу, из-под островка, из-под всей топи, в этот час снова потянуло знакомым тяжёлым теплом.
Оно шло ровно, глубоко, старое, спящее, — и Хорт по хребту почуял, как далеко под чёрной водой то, огромней горы, что легло тут на дне ещё при Первозверях, повело во сне боком и дохнуло тёплым. И удаляющийся треск сушняка вдруг стих: Бурый там, во мгле, тоже встал, замер, — и слышно было, как заворчал он глухо, тревожно, недобро, чуя нутром, как чует всякая тварь на этой земле ту беду, что ворочается на самом дне.
— Тёплая вода пошла, — донеслось из мглы его ворчанье, глухо, будто он говорил не им, а себе. — Худо. Кто в тёплой воде живёт — тот скоро всплывёт кверху брюхом. И я. И кайман. И вы. Вся топь. — Помолчал. — Спешите, серые. Спешите, покуда оно спит.
И треск сушняка пошёл дальше, во тьму, и затих.
Хорт стоял у лозы, палимый ровным своим жаром, и глядел вслед горе, которой уже не было видно. Гора отказала ему. Гора не встала с ними на брод. Гора ушла в свой угол, как ушла бы всякая гора, — и всё же перед уходом накормила малого, и дала совет от гнили, и велела спешить. Так не делает тот, кому вправду всё едино. Так делает тот, кто отвык быть при ком-то и разучился, а забыть — не забыл.
— Он вернётся, — сказала Лиска тихо, глядя во мглу. — Помяни моё слово, серый. Такие не бросают. Такие только говорят, что бросают, а сами кругами ходят, покуда ты не помрёшь у них на глазах. Тогда и встанут. — Она усмехнулась криво, здоровой стороной морды. — Дай ему повод, серый. Один повод. И гора пойдёт.
Уголёк грыз медвежий корень, урча от удовольствия, и по мордочке его тёк сладкий сок, и было ему хорошо, потому что он был мал и сыт, и не понимал ещё, что накормила его чужая давняя вина, что искала, кого бы согреть, и нашла его, малого, чтоб хоть на грош покрыть свою большую и тёмную беду.
— Дядька Бурый добрый, — сказал он с полным ртом.
— Добрый, — сказал Хорт.
Он лёг, наконец, мордой к броду, где под чёрной водой ждал терпеливый воевода, и к глуби, где на дальних кочках рос горький корень, что мог вытянуть из него смерть, — и к той стороне, куда ушла гора, что не встанет, а всё же ходит рядом. Три беды сошлись над топью в эту ночь: воевода, что переждёт; гниль, что доедает; и то, спящее, что дохнуло снизу тёплым. А по краю этих бед бродил, ломая сушняк, старый изгнанный медведь, которому некуда было идти, — и тянулся, сам того не признавая, к серому волку, что не гнулся, потому что когда-то знал такого же, и потерял, и с тех пор ходил один.
За горами, за туманом, брезжил невидимый восход. До него было ещё три беды и брод.
Хорт закрыл глаза — не спать, дремать вполглаза, как дремлет вожак, — и слушал, как далеко во тьме затихает медвежий шаг, и как под всей землёй, глубоко, ровно дышит то, чего боялась вся топь.
Рассвет в Гиблых топях не встаёт, как в лесу, — он сочится. Снизу, из чёрной воды, из-под каждой кочки подымается серое молоко и мешается с ночным туманом так, что уже не разобрать, где кончилась вода и началось небо: всё вокруг делается одной сырой мутью, и плывут в ней чёрные остовы утопших дерев да редкие догорающие болотные свечи — синие, немощные при свете.
Хорт не спал. Он дремал вполглаза, как велено вожаку, а вторым всю ночь стерёг три беды разом — воеводу под водой, горький корень на дальних кочках да то, спящее, что дохнуло снизу тёплым и не унялось до утра. И, поднявшись в этом сером молоке на кривые лапы, он понял, что четвёртая беда перегнала все три и прибыла первой.
Жар поднялся за ночь. Бок под сбитым мхом уже не тянул — он горел, ровно и глубоко, как горит уголь под золой, и от того угля жар растекался по всей туше, и лапы стали чужими, ватными, и в голове стоял тонкий комариный звон, какого вчера ещё не было. Мшарь считал верно. Падаль забирала своё — и брала теперь ходко. Не четыре дня. Дай бог, чтоб один.
Он оглядел спящих. Лиска лежала, поджав раскрытое до кости плечо, и во сне морщилась, скалила зубы на кого-то невидимого. Уголёк угрелся у неё под боком белым комочком, и от него шло тепло — живое, доброе, — и грудка его подымалась и опадала часто-часто, по-щенячьи. Ради этого тепла всё и делалось. Ради него стоило пойти туда, откуда, может, и не воротишься.
— Рыжая, — позвал Хорт тихо.
Лиска открыла один глаз, потом другой — без промежутка, как открывает глаза тот, кто и во сне сторожит.
— За корнем пойду. Покуда лапы держат. К вечеру не будут.
Она села, забыв про больное плечо, охнула, села заново.
— В глубь? Один? Серый, ты слыхал, что медведь сказал: там гора тонет. А ты не гора. Ты нынче и не волк даже — головня палёная. Тебя туда пусти — ты первую кочку не перескочишь, ляжешь в тёплую воду и уснёшь, и всё, и не крикнешь.
— А без корня к ночи так и так лягу, — сказал Хорт ровно. — Тут, при вас. И проку с того не будет никакого. — Он повёл тяжёлой головой. — Лучше сгинуть за делом, чем остыть даром. Останешься при малом. На трёх лапах в глубь тебе всё одно ходу нет.
Лиска глядела на него, и в зелёных её глазах стояло то, что она прятала за колкостью крепче всего, — страх за своего.
— А коли не воротишься? — спросила она тихо.
— Не воротюсь — так не ждите, — сказал он. И умолк, потому что дальше было некуда: назад гряда утонула ещё третьего дня, вперёд стоял брод. Уходить им было некуда, и оба это знали, и оттого слова про «не ждите» повисли пустые, как повисает петля без сука.
Уголёк проснулся, потянулся, ткнулся мокрым носом Хорту в лапу.
— Ты куда, дядя Хорт?
— За лекарством, малой.
— Я с тобой.
— Не нынче. — Хорт наклонил морду, дохнул на щенка тёплым — жарким, больным своим духом. — Нынче ты при Лиске. Слушай её пуще, чем меня. Понял?
— Понял, — сказал Уголёк, не поняв, и это было к лучшему.
Хорт повернулся и пошёл в муть — к дальним кочкам, к глуби, где никто не ходит, — тяжело, кривясь на бок, оставляя за собой на сырой тропе тёмный след, в котором к воде примешивалось что-то сладковатое, дурное. По этому следу его и нашли бы, кабы было кому искать.
✦ ✦ ✦
Глубь открылась не сразу.
Сперва пошли кочки повыше, сухие, поросшие жёстким рыжим мхом и той осокой, что режет губу, — тут земля была честная, студёная, лесу сестра. По ней Хорт и правил, читая топь так, как научился её читать за эти дни: держись некрасивого. Держись того, что цепляется за корень, что колюче, косо, криво. Ровное да зелёное — смерть.
А впереди как раз и легло ровное. Обманный луг ряски и мха раскинулся широко, шире, чем помнилось Хорту с вечера, — за ночь тёплая вода снизу подтопила твердь, разбухла, и зелёная гладь наползла на кочки, скрадывая их, зазывая. Красивое да ровное. И посреди этого красивого, шагов за двадцать, на одинокой сухой кочке рос он — горький корень: пучок жёстких листьев, каждый о трёх пальцах, серо-зелёных, будто присыпанных пеплом. Медвежий корень. То, за чем шёл.
Хорт подобрал сушину — сухой обломок утопшего дерева — и бросил перед собой, на зелёное. Студень принял его беззвучно, без всплеска, сомкнулся — и не стало сушины. Он бросил вправо — там кочка держала. Влево — держала. По кочкам, по некрасивому, узкой ниткой шёл через смерть путь, и Хорт пошёл этой ниткой, пробуя каждую пядь, распластываясь брюхом, чтоб тяжесть его легла вширь, а не вглубь.
Он дошёл. Взял корень в зубы — весь пучок, с комлем, с землёй, — и горечь обожгла дёсны, как крапива, живая, злая, обещающая. И повернул назад.
А на обратном пути земля его предала.
Кочка, что держала вздох назад, за этот вздох разбухла от тёплого, что подпирало снизу, и осела под лапой мягко, без хруста, как оседает гнилой сугроб. Хорт ушёл разом — по грудь. Рванулся — ушёл по шею. Он не крикнул: с корнем в зубах не кричат, а корень он не выпустил бы и мёртвым — за него шёл. Он раскинул лапы, как учил малого, разгоняя тягу вширь, ища когтем твердь, корягу, ржавое железо гати — хоть что, за что зацепиться. Не было ничего. Была тёплая, парная, дурная вода, что тянула вниз ласково и неспешно, и было под этой водой, глубоко, ровное дыхание того, спящего, — и Хорту, уходящему, вдруг открылось на миг, что оно, огромней горы, лежит тут прямо под ним, дышит ему в брюхо, и что вот сейчас он опустится к нему, на его тёплую спину, как опускается лист на воду.
Он подумал о них. О рыжей с раскрытым плечом. О белом комочке, что доверчиво затихал под его лапой. О том, что дал слово водой и пеплом, а слова не сдержал. И это было горше горького корня.
А потом гора вошла в воду.
Хорт не слыхал её прихода — глубь глушит всё. Он только почуял, как топь рядом с ним чмокнула, тяжко, отпуская из себя огромное, и увидал над собой в сером молоке бурую тушу, и малые усталые глазки, и услыхал ворчанье, идущее будто из-под земли:
— Стой смирно, дурак. Дёрнешься — обоих утянет.
Гора не рвала. Гора подошла вширь, распластав по зыби лапищи, как распластал их Хорт, — тем же науком, — взяла его зубами за загривок, крепко и бережно, как берёт медведица медвежонка, и потянула. Не рывком. Ровно, тяжело, назад и вверх, давая топи отпустить по-хорошему, а не рвать. И топь отпустила. Хорт вышел из тёплой хляби на честную кочку, весь в чёрной жиже, дрожащий, с корнем в зубах — и лежал, и дышал, и глядел на гору снизу вверх.
— Я ж говорил, — проворчал Бурый, отходя на твердь, отряхиваясь так, что брызги хлестнули по осоке. — Там гора тонет. А ты не гора. Ты веточка. Веточку и вовсе засосёт, не крякнет. — Он засопел, отвернулся. — Корень-то не выронил, упрямая башка?
— Не выронил, — сказал Хорт сквозь зубы, не разжимая их.
— Ну и дурак, — сказал медведь. И постоял. И не ушёл.
✦ ✦ ✦
Назад они шли берегом, по кочкам, где держало, и гора ступала первой, пробуя тяжестью, а волк — за ней, в её след, как ходят за вожаком.
На островке Лиска встретила их так, будто и не ждала иного: облаяла обоих, обнюхала Хорта, ткнулась носом в бурый бок — «пришёл-таки, косолапый, я ж говорила, кругами ходишь», — и умолкла, увидав корень в зубах у Хорта. За дело взялись без слов.
Хорт лёг на здоровый бок. Бурый сел над ним горой, взял корень лапой — когти у него были с Хортову лапу длиной, а держал он ими лист бережно, как ежонок семечко, — и стал жевать, медленно, тщательно, кривясь от горечи, и выплёвывать в лапу зелёную жгучую кашу.
— Мох убери, — велел он Лиске. Та выбрала мох из раны когтями, зубами, начисто, и рана открылась вся — тёмная, с рваными краями, с тем сладковатым душком, от которого Уголька Лиска отогнала за корягу: «не гляди, малой, не для тебя». — Теперь держи его, рыжая. За голову держи. Больно будет — как никогда не было.
— Держу. — Лиска легла Хорту на шею всем телом, всей своей малой тяжестью, и зашептала ему в ухо что-то быстрое, дробное, лисье, без смысла — лишь бы был голос.
Бурый забил кашу в рану. До дна. Лапой, глубоко, туда, где гнездилась падаль.
Мир побелел. Хорт не закричал — он держал в зубах пустоту так же, как держал корень, — но всё в нём выгнулось, вздыбилось, каждая жила натянулась воющей струной, и жгло так, будто в бок вкатили не корень, а живой уголь и провернули. Он лежал, и дрожал, и терпел, и Лиска лежала на нём, и держала, и шептала, и по её рыжей морде текло, а что — не разберёшь, мокро было им обоим.
— Терпи, — гудел сверху медведь, и не было в том гуде прежней ворчбы — ровный он шёл, почти ласковый, как у того, кто сам такое терпел. — Терпи, серый. Он падаль грызёт, корень-то. Ему больно, что он падаль ест. Значит, ест. Значит, живой будешь. Мёртвое не болит.
Отпустило нескоро. А как отпустило — Хорт лежал пластом, пустой, лёгкий, будто из него и впрямь вынули горячий камень, что жёг изнутри столько дней. Жар не ушёл весь, но переломился: не подымался боле, а стоял, а к вечеру, чуялось, и осядет. Корень грыз падаль. Он был живой.
Он поглядел на гору.
— Ты вытянул меня из глуби, — сказал он. — И корень разжевал. И малого кормишь. А на брод со мной не встал. Как это в тебе, Бурый, вяжется?
Медведь долго молчал, глядя в чёрную воду.
— А никак не вяжется, — вымолвил он. — Кто вытянул — тот в ответе. Была б тебе в глуби смерть — я б ушёл и не оглянулся, туда всем дорога. А я тебя вытянул. Стало, теперь мне тебя доводить. — Он засопел тяжело, сердито — на себя. — Влез. Сам влез. Говорил себе: не встану ни с кем. И вон. Стою уж почти. — Он повёл башкой к броду, и в маленьких глазках его стронулось тёмное, старое. — Один брод, серый. Слышишь? Один. Мне ещё выслужить надо — не тебе, не пойми. Своё. А там как ляжет.
— Один брод, — сказал Хорт. — Довольно и одного.
Лиска глянула на них обоих и ничего не сказала, только уши у неё стояли торчком, и в зелёных глазах плясало то, чего она не говорила вслух: сбылось. Гора пошла.
✦ ✦ ✦
К броду вышли в сумерках, когда топь снова стала подыматься тьмой снизу.
Всё было как прежде — и всё иначе. Тот же узкий чёрный проток, где топь сужалась настолько, что можно перебраться; та же живая гать из каймов, что лежали брёвнами, замшелыми, недвижными, и только жёлтые щели их глаз следили за пришлыми; тот же удав, свёрнутый кольцами на суку старой ольхи; та же жирная жаба, что сидела на кочке-приступке и раздувала белое горло. Но нынче с волком шла гора — и оттого в стоячей воде брода проступало что-то новое: не страх, вода не боится, а внимание. Даже Мшарь, невидимый под чёрной глубью, притих и слушал.
Жаба квакнула, надуваясь, гнусаво, как квакала всегда:
— Кто через воду идёт — воде платит. Трофей клади, али плоть. Нет платы — вода берёт. Таков закон брода. Кладите, драные, али назад ступайте.
— Плата будет, — сказал Хорт. И поглядел на гору.
Гора шагнула в воду.
Это не было боем — так не бьются, так рушится берег. Бурый ступил на первое живое бревно, что держало гать, и оно не сдержало горы: медведь примял его в воду одной лапой, поддел другой, перевернул белым брюхом кверху — а там, на брюхе, где нет брони, кайман беззащитен, как всякий, кто перевёрнут. Гать дрогнула. Живой мост, что держался тем, что каждый лежал недвижно, посыпался: каймы срывались с места, скользили, разевали пасти, — а гора шла сквозь них поперёк русла, ломая мост, раскидывая брёвна, как раскидывает половодье валежник, и чёрная вода вокруг неё вскипела бурой пеной и злыми глазами.
И тогда со дна поднялся воевода.
Мшарь встал из глуби весь — огромный, замшелый, в наростах и тине, древний, как сам брод, — и был он вдвое, втрое больше своих каймов, и броня на нём была не броня, а короста веков. Впервые за долгие луны воде пришлось омочить клык, и воевода поднялся омочить его сам. Но пошёл он не на гору — на гору идти долго, а Мшарь не любил долгого. Он пошёл на малого.
Он метнулся через сломанный мост — быстрее, чем можно ждать от такой туши, стремительно, как хлещет из глуби сама смерть, — туда, где за Хортовым плечом жался белым пятнышком Уголёк. Пошлина. Малый или одна из жизней. Воевода шёл взять пошлину, что ему не дали.
Хорт метнулся встречь — и не успевал: палёный, кривой, он не успевал на хромой свой правый бок, откуда шёл кайман.
А гора успела.
Бурый бросил себя между. Вся туша, что не могла глядеть на щенка, что отворачивала башку от круглого детского глаза, — вся эта туша рухнула поперёк, накрыла малого собой, заслонила. И челюсти воеводы, те челюсти, что переждали и сожрали пол-топи, сомкнулись не на щенке. Они сомкнулись на медведе — на передней лапе, у самой той старой лопатки, где сидело вросшее ржавое железо. Хрустнуло. Пошла кровь, тёмная, густая, — первая кровь, что гора пролила за чужих.
И тут ударил Хорт.
Броня была на воеводе везде — на спине, на боках, на хвосте-палице. Везде, кроме глаза да мягкого за углом челюсти, где кожа тонка. Туда, в жёлтый немигающий глаз, Хорт и вбил свой клык — весь, до кости, вложив в удар не силу, которой не было, а всё, что осталось: жар, ярость, слово, данное умирающему. Мшарь взревел — впервые за луны воевода взревел от боли, — мотнул башкой, разжал челюсти. Бурый вырвал искалеченную лапу. А Хорт держался за морду врага клыком, и рвал, и не отпускал, покуда воевода не осел назад, в свою глубь, слепой на один глаз, отпуская всё — гать, брод, добычу.
Русло на миг открылось. Мост сломан, каймы раскиданы, воевода в воде корчится, кренясь на слепую сторону. Десять прыжков до тверди. И — выбор.
Хорт стоял над оседающим врагом, и клык его был у самого горла воеводы, у той тонкой кожи под челюстью. Один укус — и брод станет их навек, и уплачено будет за выхухольего малыша, взятого под воду накануне, и за весь холодный закон этой воды. Вода, что ждала его остыть, — сама остынет. Соблазн был велик — велик, как гора.
Но за спиной хрипел раненый медведь, и жалась в осоке белая жизнь, и Лиска, хромая на разбитое плечо, отбивалась от свесившегося с ольхи удава, что метил ей в шею, — а глубь под воеводой была его, водяная, и, сунься туда Хорт добивать, вода взяла бы своё, дождавшись-таки.
— Уходим! — рявкнул Хорт, отрываясь от врага. — Все! Через русло! Бурый — за мной!
Он схватил Уголька за загривок, вскинул в зубы и прыгнул на первое бревно, на второе, на третье — по спинам оглушённых каймов, по обломкам живого моста, на ту сторону. Лиска сорвала с себя удава, полоснув его по глазам, и метнулась следом рыжей молнией — хромая, а всё равно быстрей воды. А гора шла позади всех, кровяня воду, разметая последних каймов, что совались наперехват, — шла тяжело, припадая на прокушенную лапу, но шла, и никто её не остановил, потому что нечем было.
Мшарь не гнался. Мшарь оседал в свою тёплую глубь — слепой, впервые за долгую холодную жизнь не переждавший, а битый, — и вода смыкалась над ним, и синие свечи гасли одна за другой над бродом, где больше не было ни гати, ни закона.
✦ ✦ ✦
Твердь.
Настоящая, каменная, лесу сестра твердь — первая под лапами с той поры, как гряда утонула у Знака. Она полого шла вверх, эта твердь, порастая жёстким вереском, а дальше, за туманом, за сумерками, угадывалась чёрная стена — не лес, выше леса, круче: горы. Туманные горы, куда они и правили от самого Дуба.
Они выбрались на неё, все четверо, мокрые, битые, дышащие тяжело, и повалились кто где — переводя дух, чуя под собою камень, а не хлябь.
Из-за спины, из тёплой глуби, донёсся голос воеводы — глухой, булькающий сквозь воду, ровный даже в поражении:
— Ушли… Первый огонь, что вода не переждала. — Мшарь помолчал, и слышно было, как он оседает глубже. — А всё одно сгорите, серые. Все. Тёплая вода пошла по всей топи, снизу. Кто в воде живёт — всплывёт кверху брюхом. И я всплыву. И вы. Бегите к своим горам. Оно и там достанет. Оно везде.
И умолк, и не стало голоса, только вода чмокнула напоследок, глотая слово.
Уголёк, отдышавшись, поднял морду от камня и поглядел на брод, где не было больше врага.
— Ты его отпустил, дядя Хорт, — сказал он тонко. — Опять отпустил. Он же теперь злой станет. Он ждать будет.
— Будет, — сказал Хорт. Он лежал, и бок его снова сочился — разошёлся в бою, — но под кровью грыз падаль корень, и жар осел, и это было терпимо. — Живой ворог за спиной, малой, лучше мёртвого друга в воде. Пошёл бы я его добивать — вода взяла бы меня, а вас взяла бы после. Иную тропу тебе не всегда дают. Дают порой кривую. По ней и идёшь.
Уголёк подумал, кивнул, не поняв до конца, и это опять было к лучшему — до иного дорастают, не додумывают.
Потом он встал, малый, и подошёл — не к Хорту, не к Лиске. К горе.
Бурый лежал на боку и вылизывал прокушенную лапу — тёмную от крови, вспухшую, дурную; железо в старой лопатке над ней глядело рыжим глазком, будто радуясь свежей ране, соседке. Он лизал молча, тяжело, и, когда белый комочек подошёл и сел рядом, у самой его страшной морды, он замер — весь, горой, — и не отвернулся. Впервые не отвернулся.
— Дядька Бурый, — сказал Уголёк. — Ты меня собой закрыл. Он на меня шёл, а ты лёг. Тебе больно?
Гора глядела на щенка. Долго. И в маленьких усталых глазах её что-то оттаивало, медленно, как оттаивает по весне глухое лесное оконце, куда сто лет не заглядывало солнце.
— Больно, малой, — сказал Бурый хрипло. — Ништо. Заживёт. — Он помолчал и добавил, тихо, будто себе: — Долг такой. Малого — заслонять. Кто б ни был. — И ещё тише, так, что услыхал один Хорт: — Хоть за одного. Хоть теперь. Раз того не сумел.
Лиска, зализывавшая ободранную удавом шею, приподняла голову и оглядела всех — серого волка с разошедшимся боком, где грыз падаль корень; рыжую себя с разбитым плечом; гору с прокушенной лапой и оттаявшим глазом; белого сытого щенка меж ними. И усмехнулась — криво, здоровой стороной, но тепло.
— Ну вот, — сказала она. — Было двое. Стало трое. Стало четверо. Растём, серый. Этак к весне цельная стая наберётся, коли доживём.
Хорт поднял тяжёлую голову и поглядел на восход, где за туманом чернели горы, — те горы, за которыми лежала пустошь, и мерзлота, и где-то в самой их сердцевине — перевал, а под перевалом орда, и Гривач, и спрос за стаю. И поглядел назад, на брод, где смыкалась над битым воеводой тёплая вода, что дышала снизу тем, спящим, огромней горы. И на своих поглядел — не на двоих. Не на троих. На четверых.
Имя, что дали ему при живых, — Одинокий Клык — лгало теперь громче прежнего. За одиноким клыком стояла лиса, что не отдаёт малого дважды; и гора, что научилась глядеть на щенка; и сам щенок, кровь вожаков, ради которого всё; и горький корень грыз в боку смерть, чтоб он ещё походил.
— К горам, — сказал Хорт. — Как отлежимся — к горам.
Бурый оторвался от больной лапы, поглядел на чёрную стену впереди, на туман, что валил с неё, и тяжело вздохнул всей своей горой.
— К горам так к горам, — проворчал он. — Один брод, говорил. А вон оно как. — Он покосился на Уголька, что уже угрелся у его тёплого бока, доверчиво, как грелся бы у берлоги, и не согнал его, а только неловко подобрал лапу, чтоб малому было мягче. — Ну, к горам. Куда стая, туда и я, видать. Отвстался своё.
И топь за их спинами дышала тёплым, ровно, глубоко, старым сном того, чего боялась вся вода; а впереди, за туманом, ждали горы, стужа и высота, и первый снег, что уже сеялся где-то там, на кручах, невидимый в сумерках. Их было четверо, и они лежали на честной тверди, битые и живые, и грелись друг о друга перед дорогой в холод — покуда спало то, что не должно проснуться.
Утро дня одиннадцатого застало их на тверди, битых и живых, и первое, что понял Хорт, поднявшись, — твердь-то обман.
Он стоял на верхней кромке пологого всхода, куда они выбрались с брода, и глядел вперёд, на восход, туда, где должны были начаться настоящие горы, — а перед ним, от края и до края, лежало ещё одно море тумана. Не река, не оконце, не гряда, что тонет за спиной, — целое ровное поле седой мути, широкое, как полдня пути, а может, и как целый день, и не разобрать в этой мути, где кончается топь и начинается небо. Только за самой дальней стеной, чуть проступая, чернели зубцы — горы. На глаз близкие, на лапу недостижимые. А между ними и Хортом лежало то, чему у топи одно имя: безбродье. Гиблое туманное поле, где ни гати, ни кочки, ни честной студёной воды, — где всё серо, всё ровно, всё тёплое.
Они-то думали, что топь позади. А топь только начинала показывать зубы.
— Врёт земля, — проронил Хорт. — Думали, вышли, а мы посерёдке.
Он попробовал прочесть поле носом — так, как читал топь все эти дни, ловя, где вода студёная, а где дурная, где твердь, а где студень. И не прочёл ничего. Туман тут был не тот, что в лесу, — он подымался от тёплой мёртвой воды, весь пропитанный её сладковатым гнилым духом, и дух этот глушил всё, забивал ноздри до немоты, и за ним не слыхать было ни следа, ни зверя, ни тропы. Хорт стоял, поводя мордой, сильный и слепой — как слеп сильный, у которого отняли то, чем он силён. Клык при нём остался. А чутьё туман съел.
Бок под коркой уже не горел — корень догрызал падаль, и жар за ночь осел совсем, стоял ровно, терпимо; ещё дня два, и отпустит. Лиска дремала на здоровом боку, поджав раскрытое плечо, что затягивалось медленно и криво, — ковылять ей ещё и ковылять. Бурый лежал горой поодаль, вылизывая прокушенную воеводой переднюю лапу — вспухшую, дурную, с рыжим глазком железа над ней, в старой лопатке. Один Уголёк был цел и сыт, и спал крепко, по-щенячьи, свернувшись у бурого бока, и грудка его ходила часто-часто.
Голод стоял в брюхе у всех, кроме малого. Третьи сутки настоящего голода, а тут, в безбродье, и мыши не сыщешь: топь опустела, всё живое схлынуло — рыба ушла из тёплой воды на дно, к холодным ключам, лягушка зарылась, птица снялась. Пусто было, и сыро, и мёртво.
— Через это нам не пройти, — сказала Лиска, проснувшись и став рядом. Она глядела в туман, и уши у неё лежали. — Ты нюхом ведёшь, серый. А тут нюх отняли. Сунемся — в первом же оконце и заночуем навек. Без брода, не зная броду.
— Знаю.
И тут из осоки, из самой кромки тумана, шагнул к ним тот, кто брод знал.
✦ ✦ ✦
Он вышел на длинных серых ногах, тонкий, сутулый, весь дымного цвета, будто сам из тумана свит, — болотная цапля, но не та древняя сторожиха, что берегла у Знака свою страшную правду и говорила её сурово да даром. Этот был иной. Помоложе, поплоше, с бегающим жёлтым глазом и клювом, что всё пробовал воздух, как пробуют товар. Он поклонился им — низко, гибко, переломившись в шее, — и клюв его щёлкнул приветливо.
— Далёко ли, странники, далёко ли? — заговорил он скоро, дробно, кланяясь и Хорту, и Лиске, и спящей горе, всем разом. — К горам, вижу, к горам правите. Оно и видно — драные, битые, с брода идёте, Мшарь вас, стало быть, помял, ох, лют старик, лют. А тумана-то испугались? И верно. Через безбродье своим ходом не ходят, тут честной кочки нет, тут всё тёплое, всё живое глотает. Тут проводник надобен. А я и есть проводник. Долгоногом меня кличут. Всяк своё болото знает, а я это знаю, как гнездо своё, — где мель, где стежка, где нога станет. Проведу.
Хорт глядел на него молча, тяжело. Не по нраву ему была эта скорая речь, этот кланяющийся клюв, этот глаз, что не держался на месте. Он вспомнил древнюю цаплю у Знака — та стояла недвижно, как вбитая, глядела не мигая, и правда её была горькая, да прямая. А эта цапля вся была из поклонов да ужимок, и правды в ней было ровно на один поклон.
— Чем возьмёшь, перевозчик? — спросил Хорт.
— А чем есть, — тот развёл крыльями, кланяясь. — Топь бедна, сам знаешь, тут за просто так и цапля не полетит. Припас есть? Рыбка вяленая, корешок? Мне не много, мне на клюв. А нет припасу — так словом. Слово дадите, что за мной, как приведу к горам, замолвите доброе всякому, кого встретите: жив, мол, ещё в топях честный Долгоног, водит, не топит. Мне слава дороже брюха. — И он опять поклонился, и бегающий глаз его на миг остановился — не на Хорте. На Угольке.
Лиска это увидала. И Хорт увидал. И оба смолчали.
— Припасу нет, — сказал Хорт. — Есть слово. Проведёшь к горам честно — замолвлю. Худо поведёшь — слова не будет, будет клык.
— Клык, клык, — засмеялся Долгоног, кланяясь. — Все нынче клыком грозят. Ништо. Идёмте, покуда светло, в тумане и днём как в ночи, а в ночи и я слепну. Малого-то в серёдку берите, тут малому первому пропасть.
— Малого мы и без тебя в серёдку берём, — сказала Лиска ровно, и глаз её был холоден.
Бурый поднял тяжёлую башку, поглядел на цаплю малыми глазками из-под бурого лба — долго, немо, — и ничего не сказал, только поднялся, кряхтя, на четыре лапы, припадая на больную. Но Хорт, что стоял рядом, услыхал, как из горы, из самой глуби её, идёт тихое, нутряное ворчанье — не на цаплю даже, а так, в землю, себе. Гора чуяла неладное раньше всех, а говорить не умела — только ворчать.
Выбора не было. Позади — тёплая вода и битый воевода, что ждёт, покуда они остынут. Впереди — безбродье, слепое для Хортова носа. А посерёдке кланялся проводник с бегающим глазом. Хорт взял Уголька за загривок, поставил меж собой и Лиской, и пошли они за длинноногим в туман.
✦ ✦ ✦
Туман сомкнулся за ними, как вода.
Долгоног шёл впереди, легко переставляя тонкие ноги, пробуя клювом воздух, и вправду вёл — по каким-то своим приметам, невидимым чужому глазу: тут ступит на кочку, что под ряской и не видать, тут обойдёт стороной зелёное ровное место, тут через мочажину проведёт по узкой тверди в ладонь шириной. И всё говорил, не умолкая, — про топь, про себя, про то, какой он честный да бедный, — и от говора этого делалось на душе только гуще.
— А сколь малому-то лун? — спросил он вдруг, не оборачиваясь. — Крепенький. Кровь, видать, добрая. Такому в топи цены нет, такого беречь.
— Твоё какое дело, — отрезала Лиска.
— Никакого, никакого, — заклонялся Долгоног. — К слову.
Хорт молчал и шёл, и слушал не цаплю — воду. Читать туман носом он не мог, а лапой чуял, чем ступает: и лапа говорила ему то, что было не по нраву. Вода делалась теплее. Не студёнее, как должно бы идти прочь от глуби, к горам, к честному камню, — а теплее, парнее, дурнее. Их вели не от спящего. Их вели вдоль него — по самой его тёплой спине, по краю дыхания.
— Долгоног, — сказал Хорт, останавливаясь. — Вода тёплая пошла.
— Тёплая, тёплая, — не сбавил шагу Долгоног. — Тут вся тёплая нынче, вся топь дышит, куда ни ступи. Ты иди, иди, серый, я стежку знаю. Отстанешь — пропадёшь.
И пошёл дальше, скорее прежнего, и им пришлось идти за ним, чтоб не потерять в тумане серую спину, — а спина эта вела всё туда же, вдоль тёплого, в самую муть, где вода парила, как парит над оттепелью, и где из-под ног подымался тот сладкий гнилой дух, от которого кружилась голова.
Бурый ворчал теперь громче, почти в голос, и всё поводил больной башкой, и раз, тяжело поравнявшись с Хортом, выдохнул ему в ухо:
— Не туда, серый. Я в топи три луны. Тёплая вода — к глуби. Он нас к глуби ведёт. К тому, что спит.
— Знаю, — сказал Хорт сквозь зубы.
— Так чего ждёшь?
— Чтоб он сам сказал. Пущай скажет.
И Долгоног сказал.
✦ ✦ ✦
Он привёл их на узкую твердь — стежку в одну лапу шириной, что тянулась через широкое парящее оконце, ровное, зелёное, тёплое, — и на середине этой стежки вдруг стал, обернулся, и глаз его больше не бегал. Он глядел прямо, и не было в нём ни поклона, ни ужимки — одна голая цаплина корысть.
— Дале сами, серые, — сказал он, и голос его переменился, стал сух и скор. — Тут я вас и оставлю. Стежка эта — тупик, она в глубь ведёт, не к горам. Постоите на ней, покуда тёплая вода подымется да размякнет твердь под лапами, — а к утру я и вернусь. За малым. Мшарь-то за брод плоть брал, а я за безбродье беру — падалью. Вы тут ляжете, а я подберу, что останется. Малого — первым. Мне его и топить не надо, он сам утонет, сладенький.
— Ты нас на смерть завёл. — Лиска не повысила голоса, только шерсть у неё встала на загривке.
— Я вас туда завёл, куда все идут, — отозвался Долгоног без злобы, деловито. — У топи своя совесть, рыжая, а у меня своя. Кто в безбродье сунулся — тот топи и корм. Я только собираю. Честный Долгоног, водит, не топит, — топит-то топь, а я подбираю. — И засмеялся сухо. — Клыком грозились? Вот вам клык. Достаньте.
И раскрыл серые крылья.
Хорт метнулся — да не по земле бьют птицу. Долгоног оттолкнулся длинными ногами, ударил крылом раз, другой — тяжело, как бьёт большая птица, — и пошёл вверх, в туман, в серую муть, где его тотчас не стало видно, только слыхать было удаляющийся сухой смех да свист маховых перьев. За летящим не угнаться. Предателя топь укрыла, как своего.
А на узкой стежке, в тот самый миг, когда Хорт рванулся вперёд, Лиска шатнулась вбок, а гора качнулась всей тушей, — Уголёк, что стоял, как велено, в серёдке, испугался. Испугался хлопнувших над самой мордой крыльев, шарахнулся, оступился на скользкой узкой тверди — и белым комочком канул с края стежки: в зелёное, в тёплое, в парящее.
Он не визгнул. Он был выучен не визжать. И оттого страшнее было — тихий всплеск, круги по ряске, и нет малого. Только туман, да тёплая вода, да зелёная гладь, что смыкалась беззвучно, как смыкается над всем в этой топи.
— Уголёк! — рявкнул Хорт, и голос его пропал в тумане, как пропадает камень в омуте.
✦ ✦ ✦
Найти его было нельзя.
Хорт понял это в тот же миг, как кинулся к краю стежки, — понял с той ясной, ледяной мукой, какая бывает у сильного, когда сила его вдруг оборачивается ничем. Он не мог его учуять. Туман, весь в тёплом гнилом духу, забил ноздри до немоты; тёплая вода пахла всюду одинаково, и малый, окунувшийся в неё, пах ею же, а не собой. Хорт водил мордой над зелёной гладью — и не чуял ничего. Первый раз в жизни он стоял над своим пропадающим и не мог сыскать его носом — тем носом, что вёл его через столько земель.
— Голос! — крикнула Лиска, вспрыгнув на самый край, вся дрожа. — Малой! Голос подай! Не молчи, слышишь, не молчи, теперь можно!
Ибо поняла она раньше Хорта, в чём беда: Уголька выучили молчать. Замирать насмерть. Не пищать, что бы ни было, — так учил его Хорт от самого Дуба, и малый выучился крепко, и теперь эта наука его топила. Он молчал где-то там, в тёплой воде, послушный, храбрый, ждущий, что за ним придут, — и оттого-то его нельзя было найти.
— Уголёк! — завыл Хорт, во всю грудь, тем воем, каким сзывает вожак стаю, — не приказом молчать, а зовом идти. — На голос! На мой голос! Ко мне!
И сквозь туман, слабо, справа, не там, где искали, — донёсся тонкий, захлёбывающийся, полный воды писк:
— Дя… дядя Хорт…
Гора двинулась первой. Бурый не полез на узкую стежку, где ему было не встать, — он сошёл прямо в тёплую воду, в парящую зелень, распластав по ней лапищи, как учил той науке — да сам же вчера и показал на Хорте, — и пошёл на голос, вширь, ровно, вдавливая под себя студень тяжестью, не давая ему сомкнуться. Тёплая вода приняла гору, да гору ей было не проглотить враз. Он шёл, и загребал, и башка его моталась, ища, — и вот бурая лапа, что впятеро толще Уголька, поддела из-под зелени и вынесла наверх мокрый, облепленный ряской, чёрный от жижи комочек, что уже и на щенка не походил, а походил на утопшую мышь.
— Есть, — прогудел Бурый. — Есть малой. Держу.
Он вынес его к стежке, поднял над водой на вытянутой лапе, бережно, как несут переполненную скорлупку, и Лиска приняла Уголька, и Хорт принял, и втащили они его на твердь, и был он живой — кашлял, давился тёплой водой, выхаркивал её, дрожал всем тельцем. Живой. Вынули. Успели.
Но тёплая вода, мёртвая вода, та, что дышит спящим, — уже была в нём.
✦ ✦ ✦
К ночи она в нём и заговорила.
Они выбрались с гиблой стежки назад, на кочку побольше, поплотнее, — Бурый шёл впереди, ломая тяжестью честную тропу, и на этот раз вёл верно, к студёному, прочь от тёплого, ибо гора три луны прожила в этой топи и знала её лучше сбежавшего предателя. Кочку нашли под кривой ольхой, сверху сухую, и залегли на ней тесно, и стали греть малого. А малого грей не грей — его било.
Сперва озноб. Уголёк, обсохший было в бурой шерсти, вдруг задрожал так, что зубки застучали, и он свернулся, и жался, и просил тонко: «холодно, холодно», — а бок его под лапой был не холоден, а горяч. Потом жар: он раскинулся, задышал часто и мелко, язычок вывалился, глазёнки замутились, и стал он говорить не с ними — с кем-то, кого не было, звал деда Седоуса, звал маму, которой не помнил, лепетал, что заяц порченый, что он его прогнал, что он храбрый. Трясца ходила по нему волнами: то ознобит до костей, то кинет в огонь. Болотная лихоманка. Знобуха. То, что подымается из тёплой мёртвой воды и косит первыми — малых.
Лиска металась над ним, лизала, шептала, а в зелёных глазах её стоял старый, знакомый ужас — тот, что несла она с весны, когда у неё на глазах лихоманка да голод свели весь первый её выводок, пятерых, одного за другим, а она, юркая, уцелела. Она уже видела это. Она уже теряла так. И лапы у неё дрожали.
— Уйди, рыжая, — сказал Бурый.
Он сказал это тихо, но так, что Лиска отодвинулась. Гора села над малым, заслонив его от сырого ночного воздуха всей своей тушей, сгребла его бережно в тёплую ложбину меж передних лап, к самой груди, где шерсть была гуще всего и где под ней тяжело, ровно билось большое медвежье сердце, — и накрыла сверху башкой, дыша на щенка своим духом, отдавая ему своё тепло, живое, звериное, идущее из самой глуби огромного тела. Медвежье тепло. Не то тёплое, мёртвое, парное, что дышит снизу спящим и родит хворь, — а это, берложье, что хворь гонит.
— Багульник рви, — велел он Лиске, не подымая головы. — Вон, у комля, куст с рыжим листом, дурманом пахнет. Пожуй да мне давай, я малому в рот вложу. Горько — да трясцу ломит. И воду студёную неси, честную, холодную. Тёплой не смей.
Лиска метнулась рвать. Хорт лёг рядом, привалясь к горе своим боком, добавляя и своё тепло, какое было, и стал глядеть на малого, что тонул в жару у медведя на груди, — и молчал, потому что слов у него не было, а были только те, что не помогут.
А Бурый, грея щенка, вдруг заговорил. Тихо, в бурую шерсть, будто и не Хорту, а так, в ночь.
✦ ✦ ✦
— У меня такой же был, — сказал он.
Хорт не шевельнулся. Он знал: скажи слово — гора замолчит навек. И промолчал.
— Медвежонок, — сказал Бурый. — Свой. Один был, поздний. Мать по весне легла да не встала — сердце. Остался он на мне. — Гора дышала на малого ровно, тепло. — Я его сам поднимал. Медведь-то дитё не нянчит, это медведицыно дело, а мне пришлось. Учил его. Корни копать. Мышковать. Мёд брать, чтоб пчела не заела. Смешной был, малой. Всё поперёк лез, всё храбрился. Вот как этот. — Тяжёлая башка чуть качнулась над Угольком. — «Я сам, батя, я сам».
Лиска принесла багульник, жёваный, горький; Бурый разжал малому зубки когтем, вложил, придержал, чтоб не выплюнул, — и снова накрыл его собой.
— А на исходе зимы напала на него вот эта самая. Трясца. Болотная. Мы тогда у кромки топей стояли, клан-то мой на кромке кормился по осени, и хлебнул он где-то тёплой воды, дурной. И начало его бить — вот так, как этого. Озноб да жар, озноб да жар. — Голос горы был ровен, страшно ровен, ровнее некуда. — А я знал, чем лечить. Слышишь, серый? Я знал. Багульник знал, и корень медвежий знал, и что теплом греть, и что студёной поить. Всё знал. Я ж лекарь был в клане, ко мне и ходили. Только корня-то медвежьего под рукой не случилось, вышел он, а без корня трясцу до дна не переломить, только приморозить. И пошёл я за корнем.
Он умолк. Ольха роняла над ними капли. Уголёк застонал, забормотал, и Бурый пережидал, дыша на него, покуда малый не затих.
— Далёко пошёл. За корнем-то в глубь надо, где никто не ходит, — ты теперь знаешь, сам ходил. Я и пошёл. День шёл, да там копал, да назад день. Спешил. Всё спешил. А как воротился — поздно было. Он один лежал, в берлоге, где я его оставил, и уж не бился, тихий совсем. Дождался меня. Глазёнки открыл, глянул — я, мол, тебя ждал, батя, — да и закрыл. При мне и отошёл, с корнем этим у меня в зубах. Я корень нёс, лапы рвал, спешил — а донёс мёртвому.
Хорт лежал недвижно и глядел в темноту.
— Вот и весь сказ, — сказал Бурый глуше. — Что там после было, как я на своих кидался, — не для малого уши, да и не для твоих. Клан меня больше не держал. Да я и сам бы не остался — там всё им пахло, каждый угол. Ушёл. В топь ушёл, куда идут те, кому назад нельзя. И ходил один, три луны, и думал: помирать мне не с руки, покуда не выслужу. А чего выслужить — и сам не ведал. — Он поглядел на щенка у себя на груди, и в маленьких усталых глазах его стояло что-то мокрое, старое, за все эти луны невыплаканное. — Имени его не скажу. Имя при мне останется. А только вот теперь, серый, кажись, понял, чего выслуживал. Чтоб этот вот дожил. Хоть этот. Раз того не сумел.
И он ниже склонил над Угольком тяжёлую башку, и стал греть, и ждать, и держать, — как не сумел удержать своего.
✦ ✦ ✦
Ночь была долгая.
Трясца ломала малого до самого глухого предрассветного часа, того, в который отходят слабые, — и был миг, когда Уголёк вытянулся, обмяк и затих совсем, и дышать перестал слышно, и Лиска зажала себе пасть лапой, чтоб не завыть. Тогда Бурый вскинул башку и заревел — не грозно, а глухо, страшно, в туман, в топь, во всё это гиблое, тёплое, мёртвое, что стояло вокруг, — и склонился, и лизнул щенка широким языком по всей морде, грубо, сильно, как лижет медведица неживого детёныша, будя, — и малый вздрогнул. И закашлялся. И задышал снова, хрипло, часто. И по всему его тельцу вдруг прошибла испарина — солёная, обильная, живая, — и он взмок, как мокнет тот, в ком лихоманка переломилась и пошла вон.
— Пошла, — выдохнул Бурый. — Пошла трясца. Гонит её, гонит потом. Держи его в тепле, рыжая, не студи, дай пропотеть. Теперь выдюжит.
К рассвету дня двенадцатого Уголёк спал. По-настоящему спал, ровно, глубоко, взмокший и слабый, но живой, и жар на нём осел, как оседает вода. Туман над безбродьем стоял всё тот же, седой и слепой, и где-то в нём, может, всё ещё водил чужих на смерть честный Долгоног, и тёплая вода дышала снизу старым сном, — а на плотной кочке под кривой ольхой, в тёплой ложбине меж медвежьих лап, спал спасённый щенок, и над ним горой сидел старый медведь и не шевелился, чтоб не потревожить, хоть больная его лапа затекла, а вросшее в лопатку железо ныло к сырости.
Уголёк проснулся к свету. Открыл мутные глазёнки, поводил ими, узнал бурую шерсть над собой, ткнулся в неё носом.
— Есть хочу, — сказал он тихо и хрипло.
Лиска засмеялась — коротко, надтреснуто, сквозь то, что стояло у неё в горле, — потому что просит есть только тот, кто будет жить.
— Есть хочет, — сказала она. — Слыхали? Помирал-помирал, а первое слово — «есть хочу». Наш. Волчий.
— Дядька Бурый, — сказал Уголёк, не ей, а горе, поднимая слабую морду. — Ты меня грел. Всю ночь грел. Я слышал.
Гора глядела на него сверху, и в маленьких глазах её оттаивало то последнее, глухое, лесное оконце, куда сто лет не заглядывало солнце, — и вот заглянуло.
— Грел, малой, — сказал Бурый хрипло. — Ништо. На то и медведь, чтоб греть. — И, помолчав, добавил совсем тихо, так, что расслышал один Хорт: — Дожил. Хоть один. Дожил.
Хорт поднялся с сырой кочки, тяжёлый, битый, с боком, где корень догрызал последнюю падаль, и поглядел на восход. Туман стоял стеной, и за ним не видать было гор, — но он знал теперь, что горы там, и что через это слепое поле им идти, и что вести придётся ему, слепому, лапой да памятью, потому что нюх тут отнят, а честных проводников в топи не сыщешь. Что ж. Он выучился читать топь. Прочтёт и это.
— Отдышится малой — пойдём, — сказал Хорт. — Через безбродье. Сами. Носа тут нет, зато лапа есть да голова. Держись студёного, беги тёплого — и выйдем к горам.
Бурый осторожно, чтоб не разбудить снова заснувшего щенка, подобрал его широкой лапой к груди, встал горой — медленно, кряхтя на больную, — и поднял малого на закорок, в самую тёплую шерсть меж лопаток, как носят на себе своё, кровное.
— Понесу, — сказал он, и это не было вопросом. — Слабый ещё. Пущай на мне едет, где посуше. — Он глянул на Хорта из-под бурого лба, и в глазах его не было больше ни угрюмого «один брод», ни «отжил своё». — Веди, серый. К горам так к горам. А малого я понесу. Уж этого-то — донесу.
И пошли они в туман — вчетвером, слепые для носа, зрячие сердцем: серый волк впереди, пробующий лапой тёплую и студёную воду; рыжая на трёх лапах при нём, стерегущая его битый правый бок; гора позади, несущая на закорке спасённого малого; и сам малый, что спал у медведя в шерсти и во сне уже не звал ни деда, ни мать, а сопел спокойно, доверчиво, как сопит тот, кого несут свои.
А тёплая мёртвая вода дышала им вслед, снизу, ровно и глубоко, — да не было в ней силы отнять то, что грело живым теплом ей наперекор: медвежье тепло, что вытянуло из хвори одного малого и заодно отогрело старую, вмёрзшую в лёд медвежью вину.
Полдня они шли по воде, которой нельзя верить.
Хорт вёл. Носа у него в этом тумане так и не было — туман съел его ещё на рассвете, забил ноздри тёплым гнилым духом до немоты, — и потому вёл он не носом, а лапой, как ведут слепые: ступит, помедлит, спросит землю подушечкой, послушает, что скажет вода, и лишь тогда перенесёт на неё вес. Наука была простая, и дало её ему само безбродье за эти дни: студёная вода — честная, лесу сестра, по ней и до тверди недалеко; тёплая — дурная, идёт от того, что спит внизу, и где тепло, там глубь. Держись студёного, беги тёплого. Он и держался, вычитывая лапой по единому волоску, где вода холоднее, — туда и шаг, туда и другой.
Только студёного делалось всё меньше.
Туман стоял стеной и шёл вместе с ними — седой, ровный, без верха и без края, — и казалось, не они идут сквозь него, а он тянется мимо, как тянется дым над тлеющим пожарищем. В трёх прыжках уже ничего было не видать: серая муть, да чёрная блёстка воды под ней, да редкий костяной остов утопшего дерева, что встаёт из мглы, как встаёт из памяти забытое горе. Мир сжался до лапы под лапой. Не было ни востока, ни заката — было одно только «дальше».
— Ты гляди-ка, — сказала Лиска сзади, прихрамывая у самого его правого бока, где стерегла его, как повелось. — Впервой рада, что ты нюх обронил, серый. Теперь и ты, как честный народ, лапой по грязи шаришь, а не носом по ветру дуешь. То-то заносился было.
Хорт не ответил. Он не заносился, и оба это знали, — но он расслышал под колкостью то, ради чего колкость и говорилась: страх. Лиска колола словом, когда под сердцем делалось тонко. Пущай колет. От её голоса в этой мертвечине становилось чуть теплее, и он не гнал.
Позади, горою в тумане, шёл Бурый. Он нёс Уголька на закорке, в самой густой шерсти меж лопаток, и малый ехал там, обмякший, слабый, ещё не отдышавшийся от ночной трясцы, но живой, — и всё поднимал мокрую от сырости мордочку, и глядел в туман круглыми глазами, и молчал. Учёный молчать. Бурый ступал грузно, вразвалку, припадая на прокушенную воеводой лапу, и вросшее в его лопатку ржавое железо Древних ныло к сырости так, что гора нет-нет да и крякала сквозь зубы, — а всё держала больной бок повыше, чтоб не тряхнуть седока.
Раз попалась им старая гать — брошенный настил Древних, сшитый тем самым бурым железом, что грызло Бурому плечо, — и по гати прошли скорее и вернее, ибо старое держит там, где новое топит. Раз попался обобранный костяк на суку, дочиста, до желтизны, — и Хорт увёл стаю стороной, не глядя. А больше не было ничего: туман, вода, тишина. Тишина стояла такая, что слыхать было, как капает с ольхового сучка да как хлюпает под лапой.
Голод шёл с ними четвёртые сутки. Не тот голод, что подводит брюхо к обеду, а старый, вязкий, что уже и не грызёт, а стоит в нутре ровно и глухо, как стоял у Хорта жар. В безбродье не было ни мыши, ни лягушки, ни рыбьего плавника — всё живое схлынуло из тёплой воды к холодным ключам или зарылось в ил, и топь лежала пустая, как ободранная миска. Хорт про себя знал закон: голодный зверь глупеет, а глупый в топи не жилец, — и оттого вёл медленнее, чем гнал бы страх, и велел беречь силу, не рваться, ступать ровно. «Голодному тропа вдвое длинна», — сказал бы дед Седоус. Дед много чего сказал бы. Деда не было.
— Дядька Хорт, — тихо позвал с закорка Уголёк, впервые за долгий час подав голос. — А за туманом что?
— Горы, — сказал Хорт, не оборачиваясь.
— А за горами?
— Дойдём — увидишь.
Малый примолк, переваривая это по-своему, по-щенячьи, и Хорт слышал, как он сопит, устраиваясь в бурой шерсти, — и от этого сопения на душе делалось чуть твёрже. Пока малый спрашивает, что за горами, — стало быть, верит, что горы будут. Стало быть, и Хорту надо верить.
И вот эту-то тишину Хорт первым и разгадал.
Он остановился так, что Лиска ткнулась ему в бедро.
— Чего? — шепнула она.
Хорт стоял, опустив морду к самой воде, и пробовал её лапой — влево, вправо, вперёд. И вправо тёплая, и влево тёплая, и вперёд, и назад. Он искал студёную жилу, ту, за которую держался всё утро, — и не находил её нигде. Вода кругом была ровно, одинаково тёплая, парная, как в оттепель, и парила чуть заметно, и подымался из-под неё тот сладкий дух, что кружит голову.
Студёного не стало вовсе.
— Тёплая, — сказал он тихо. — Кругом. Вся.
Сзади завозилась и села горой в тумане тяжёлая туша. Бурый поводил тяжёлой башкой, потянул сырой воздух широкими ноздрями — он единственный из них нюх не терял, ибо чуял не носом даже, а всей своей старой шкурой, третью луну прожившей в этой топи, — и в горле у него встало то нутряное, глубокое ворчанье, каким ворчал он на цаплю накануне, только гуще.
— Пришли, — сказал Бурый.
— Куда пришли? — не понял Хорт.
Гора помолчала. Потом сказала — не Хорту даже, а так, в туман, себе, и оттого страшно:
— На крышу.
✦ ✦ ✦
Хорт вспомнил.
Он вспомнил древнюю цаплю-сторожиху у чёрного затона, ту, что стояла недвижно, как вбитая, и глядела не мигая, и роняла свою страшную правду даром. «Кромку вы перешагнули — ему на крышу», — сказала она тогда. А после дно вспучилось, и нечто громадное повернулось во сне, почуяв чужие лапы, и синие огни разом погасли, и топь вытолкнула им новую тропу — вглубь, вперёд, к горам. Они шли эти дни и думали, что уходят от Знака, от того затона, от спящего. А они шли по нему. Всё это время. По самой его спине.
Безбродье не было полем меж двух твердей. Безбродье было тем, что лежало поверх спящего. Тёплая вода не разлилась по топи — она подымалась из-под одного тела, огромней всякой топи, и чем ближе к сердцу его, тем теплее; и вот они дошли до места, где студёного не осталось вовсе, потому что под ними уже не было дна — под ними был он.
— Стойте, — сказал Хорт, и слово вышло глухим. — Тихо стойте.
Они стали. И в наставшей тишине услыхали то, чего за своим ходом, за хлюпаньем, за Лискиной колкостью не слыхали доселе.
Вода дышала.
Не рябью от ветра — ветра в тумане не было. Не течением — течения в топи нет. А медленно, ровно, страшно ровно вся широкая гладь, сколько её было видно и невидно, подымалась — долго, на целый вздох, — и стояла миг на верху, и так же долго оседала, обнажая по краям кочек тёмную мокрую полосу, и снова подымалась. Вдох. Стой. Выдох. Стой. Медленно, как дышит спящий, которому снится тяжёлое. И каждый такой вздох подымал и опускал их всех — и Хорта, и Лиску, и гору с малым, — качал на себе, как качает на груди спящая мать засыпающее дитя, не ведая, кого несёт, и не помня.
— Оно живое, — прошептала Лиска, и вся колкость сошла с неё, и осталась одна рыжая, малая, битая лиса над чёрной водой. — Хорт. Оно живое. Мы на живом стоим.
— Тише, — сказал Бурый, и в голосе горы был не приказ, а мольба. — Тише, рыжая. Не топочи. Спит оно. Спящего не буди — и сам цел. Идти надо. Скоро. Прямо. Не стоять на нём, не топтаться, не будить. Прошли — и ушли. Веди, серый. Веди, покуда дышит ровно.
Уголёк на закорке поднял морду. Он глядел в туман, в тёплую парящую муть, круглыми, ещё мутными от хвори глазами, и спросил тонко, шёпотом, как спрашивают дети то, чего лучше не спрашивать:
— Дядька Бурый... а это оно? То, про что дед Седоус? Про что ворожея Карга? Что на Пределе спит и всех гонит?
Гора долго молчала.
— Оно, малой, — сказал наконец Бурый. — Одно из. Ты гляди тихо да не пикни. Оно чужой лапы не любит. Проедем — забудешь.
— А оно большое? — шепнул Уголёк.
И на этот вопрос — тот самый, что задавал он ещё Карге у сушины, и на который Карга не ответила, а промолчала, — не ответил и Бурый. Только повёл малого повыше на закорке да прибавил шагу.
Хорт двинулся вперёд. Он больше не искал студёную жилу — студёной не было. Он вёл теперь на одну память да на хребтовое чутьё, то самое, что ныло у него вдоль спины ещё у Знака и все эти дни; вёл прямо, к горам, к тому чёрному, что чуялось за туманом, — и старался ступать легко, тяжёлому волку легко, как ступает по насту заяц, чтоб не разбудить того, чью крышу они переходили.
Дышало под ними ровно. Вдох. Стой. Выдох. Стой.
А потом сбилось.
✦ ✦ ✦
Сперва вода не осела.
Она поднялась — на вздох, как всегда, — и стала на верху, и не пошла вниз. Стояла долго, дольше всех прежних разов, будто спящий там, в глуби, задержал дыхание, к чему-то прислушиваясь. Хорт замер с поднятой лапой. Лиска приникла к кочке. Бурый окаменел горой, накрыв собою малого.
— Не дышит, — одними губами сказала Лиска. — Хорт. Оно не дышит.
И тут по всей глади, от края и до края тумана, прошла дрожь.
Не рябь — дрожь, глубокая, идущая снизу, из самой толщи, как проходит дрожь по шкуре зверя, когда его тронут спящего. Ряска на воде сбилась в морщины, сложилась узором и разошлась. Утопшие деревья качнулись все разом, будто их толкнули под корень. Тёплый дух ударил снизу гуще, парче, — и вода стала подыматься по-новому: не ровным вздохом, а горбом, буграми, вспучиваясь то тут, то там, словно под тонкой шкурой топи заворочалось, устраиваясь поудобнее, что-то немыслимо огромное.
— Повернулось, — выдохнул Бурый, и голос горы дрогнул впервые за всё, что Хорт от него слыхал. — Оно повернулось. Серый — бегом. Бегом, пока можно! Прямо, к горам, не оглядывайся!
Они кинулись.
Кинулись как могли — Хорт впереди, рвя лапами тёплую воду, что вздувалась под ним холмами; Лиска на трёх, отставая, оскользаясь, и Хорт хватал её за загривок и волок через самые прорехи; Бурый последним, грузно, тяжело, вминая под себя вспучивающийся студень всей тушей, держа Уголька зубами за шкирку над водой, как держит медведица, переносящая дитё через полую воду. А топь под ними уже не была топью. Она вставала. Она горбилась. Далеко впереди, там, где чуялись горы, вода вдруг вздыбилась долгим валом, будто под ней провели громадным хребтом, — и по этому валу, прорвав ряску, прошла чёрная лоснящаяся дуга, мокрая, кольчатая, толще самого толстого дуба Родного леса, — и ушла обратно в глубь, и снова показалась дальше, и снова ушла. Кольцо. Свернувшееся кольцами тулово, что видели они высеченным на Знаке, — теперь оно поворачивалось под ними живое, и одного его кольца хватило бы, чтоб обвить весь их брод, и Мшаря, и цаплю, и всё.
А из глуби, из-под самой середины, где вода вздулась выше всего, поднялось к поверхности — и не поднялось, а лишь наметилось сквозь толщу тёплой чёрной воды — большое, круглое, тусклое пятно. Оно всплывало медленно, как всплывает утопшая луна, и ширилось, и светлело, и Хорт, обернувшись на бегу — не смог не обернуться, — увидел, что это глаз. Глаз величиной с логово. Он открывался под водой, медленно снимая с себя тяжкую дрёму тысячи зим, — мутный, слепой ещё спросонья, с узким чёрным зрачком, что медленно вытягивался, наводясь; и не было в нём злобы, и не было голода, и не было ничего звериного вовсе — была одна только древность, холодная, безмерная, старше леса, старше топи, старше Первозверей, — и это было страшнее всякой злобы. Глаз всплывал, и мутнел, и искал, чем его потревожили, — и медленно, слепо повёл в их сторону.
— Не гляди! — заревел Бурый, не своим голосом. — Не гляди в него, серый! В него глянешь — станешь! Беги!
Хорт отвёл морду, будто рванул её из капкана, и побежал. Он гнал перед собой Лиску и рвался туда, где, он знал, память говорила ему, должны быть горы, — а под ним вставала, и опадала, и снова вставала спина спящего, и раз его подкинуло на буграх так, что он взлетел и упал боком, и тёплая вода накрыла его с головой, сомкнулась, потянула вниз, — и в этой воде, в тёплой мёртвой мгле, он на один удар сердца ощутил всей шкурой, всем хребтом, всем нутром, что под ним — не дно. Что под ним оно всё, до самого края мира, и что он сам сейчас — не волк, не Одинокий Клык, не мститель за стаю, а мокрая мошка на боку у горы, которую и раздавить-то ей — не проснуться.
Потом чья-то лапа, толстая, как коряга, поддела его снизу и вынесла наверх.
✦ ✦ ✦
Их спасло чудо.
После, когда доводилось Хорту рассказывать этот день — а доводилось редко, и не всё, и не всякому, — он говорил так: их спасло то, что оно не проснулось.
Оно повернулось во сне. Оно приоткрыло глаз. Оно повело им, ища, чем потревожили его крышу, — и не нашло. Ибо что им был для него их мышиный бег? Меньше, чем спящему псу — блоха, что пробежала по уху. Оно повело слепым спросонья глазом, не увидело ничего, достойного пробужденья, — и тяжкая, вековая дрёма, та, которою придавили его Первозвери, взяла своё. Глаз затянулся мутью и стал уходить в глубь. Вал опал. Кольца ушли под ряску. Горбы разгладились. И вся широкая гладь, отдышавшись, вздрогнув в последний раз, потянулась снова — вдох, стой, выдох, стой, — тяжело и ровно засыпая опять на тысячу зим.
Успело оно проснуться на волос — и не проснулось. Опоздало на один вздох. Кабы проснулось — не стало бы, как сказано было им, ни востока, ни заката, ни леса, ни топи, ни их четверых, ни всякой твари под небом. А оно повернулось на другой бок и спит.
А их тем самым последним валом — вынесло.
Ибо, когда вода вздыбилась горбом под Бурым, гора не побежала от вала, как бежали все, — гора не умела бежать от воды скоро. Бурый пошёл с валом. Он влез на самый подымающийся горб, всей тушей, с Хортом, что цеплялся за него, с Лиской, что впилась когтями ему в шерсть, с Угольком в зубах, — и вал, опадая, спадая к краю, стряхивая их со спины спящего, как стряхивает пёс воду, — швырнул их последним своим гребнем вперёд, далеко, туда, где туман вдруг оборвался.
Оборвался — потому что кончилась вода.
Хорт ударился о твердь. Не о кочку, не о зыбкую тропу, не об обманный мох — о твердь. О камень. О настоящий, честный, студёный, сухой камень, что не дышал под лапой, не подымался, не парил, а лежал как лежит — мёртво и надёжно, от начала мира. Хорт вцепился в него всеми когтями, всеми четырьмя лапами, вжался в него брюхом, и держался, и не мог поверить, что держится, — а рядом упала Лиска, и заскребла, и поползла прочь от воды на брюхе; и позади, кряхтя, роняя воду ручьями, вылезала на камень гора, и с горы, отпущенный из бережных зубов, скатывался на твердь мокрый живой комочек — Уголёк, что не пикнул, не визгнул, ни разу за всё, — только вцепился теперь в камень так же, как Хорт, и лежал, и дрожал.
Они выползли из топи.
За спиной у них, шагах в двадцати, кончалась ряска, кончался туман, кончалась тёплая мёртвая вода, — и там, в этой воде, под этим туманом, засыпало опять, ворочаясь напоследок, то, чему они перешли по крыше и остались живы. А впереди, под лапами, шёл вверх камень — сырой, поросший бурым мхом, но камень; и подымался в туман осыпью, и грядой, и первым каменным всходом; и туман тут был уже не тот, тёплый и гнилой, а другой — стылый, тянущий сверху холодком, пахнущий не гнилью, а мокрым голым камнем и наледью. Горный туман. Туман предгорий.
Хорт поднял морду — и вдохнул. И понял, что чует. Нос его, отпущенный тёплой мертвечиной, ожил, и в холодном воздухе ловил уже — камень, мох, талую воду, дальний снег. Топь отпустила его нюх. Он снова был зряч.
Они лежали на первом камне долго. Никто не говорил. Бурый вылизывал дрожащего Уголька, грубо и споро, сгоняя с него тёплую воду. Лиска лежала, вжав морду в мох, и мелко дышала. А Хорт, отдышавшись, сел и стал глядеть назад, в туман, где дышала, засыпая, топь.
— Вот, стало быть, оно, — уронил он. И это не был вопрос.
— Оно, — отозвался из-за спины Бурый.
— Я месть нёс, — сказал Хорт, не оборачиваясь, тихо, будто сам с собой. — За стаю. За Крутолоба, за Крепня, за Седоуса. Гривача искал, орду. Думал — вот беда, вот ворог: зверь-воевода, что сбил восток в кулак и погнал на закат. — Он глядел в туман. — А орда от него бежит. От этого. Гривач бежит, и гиены бегут, и вараны, и ледяные с полуночи — всё живое сорвалось и катится на закат не оттого, что Гривач лют, а оттого, что вот это — приоткрыло глаз. Гривач мне ровня. Мошка на боку у горы. Как и я. Как все мы.
Он помолчал.
— Месть моя — с блоху, — сказал он. — А беда — с мир.
✦ ✦ ✦
Уголёк отдышался первым — как оно и водится у малых, что либо гаснут враз, либо враз оживают. Он сполз с бурого бока, встал на слабые лапки, покачнулся, устоял — и подошёл к самой кромке камня, к тому месту, где кончалась твердь и начиналась ряска, и стал глядеть в туман, откуда они выбрались.
— Малой, — окликнул Бурый. — Отойди от воды.
Но Уголёк ещё стоял миг — маленький, мокрый, на краю тверди, — и глядел в тёплую мглу, где спало то, что больше горы. И сказал — не горе, не Хорту, а туда, в туман, тонким, но твёрдым голосом, каким уже говорил не щенок, а тот, в ком проступала кровь вожаков:
— Я тебя видел. — Помолчал. И договорил: — Я тебя не боюсь.
— Ох, врёт, — сказала Лиска в мох, и в надтреснутом её голосе впервые за весь этот день было что-то живое, тёплое, почти смешливое. — Врёт, как я вру. Весь дрожит, а «не боюсь». Наш. Волчий. — И, подняв морду, добавила серьёзнее: — Отойди, дурашка, вправду. Своё оно спит, да мало ли. Иди к дядьке под бок.
Уголёк отошёл. Бурый сгрёб его лапой, притиснул к тёплой шерсти. Малый ещё дрожал, но уже не от хвори — от пережитого, — и Хорт, глядя на него, подумал, что дрожь эту малый забудет, а память — нет; что он сегодня увидел то, чего иной зверь за всю жизнь не видит и видеть не хочет, — и остался цел, и сказал в лицо тому: не боюсь. Соврал, ясно. А сказать сумел. Кровь Крутолоба.
Хорт поднялся. Бок под коркой не горел вовсе — то ли корень догрыз наконец падаль, то ли стылый честный воздух предгорий выстудил из раны последний жар; тянуло, но чисто, по-заживному. У Бурого, он видел, уже не так ныла лопатка: сырость топи спадала, и вросшее железо, чуявшее мокреть, отпускало гору помалу. Только Лискино плечо, зажившее криво, так и оставалось кривым — с этим ей идти и идти, а по каменной круче и подавно.
— Ночь тут переждём, — сказал Хорт. — Повыше от воды, под сухим навесом, коли сыщем. А поутру — вверх. — Он поднял морду к туману, что стыл над осыпью и вёл в высоту, где — он знал теперь, чуял стынь и дальний снег — начинались настоящие горы, острые, каменные, холодные, с единым проходом, о котором сказывали. — Топь позади. Впредь не вода нас держать станет, а камень да наледь. Иная беда, иная наука. Голод тот же.
— Голод тот же, — согласилась Лиска, кряхтя поднимаясь. — И тот же ты впереди, серый. Только теперь опять носатый. Отдохнул нос-то? Ищи, где посуше да где мышь есть, а то мы на этом твоём камне зубы съедим.
Хорт коротко, одними ноздрями, повёл в стылом воздухе — и впервые за два дня учуял живое: где-то выше, в осыпи, под нагретым за короткий день камнем, сидела в норе полёвка, горная, тощая, но живая и честная. Не спящий Титан. Не тёплая мёртвая вода. Простая мышь. И оттого — доброе.
— Есть мышь, — сказал он. — Сперва малому.
И повёл их вверх, прочь от дышащей во сне топи, к первому сухому камню предгорий, — четверых, битых и живых: серого волка, что снова стал зряч и снова стал вожак; рыжую кривоплечую, что уже колола словом, а значит, отходила от страха; гору, что несла на себе спасённого малого и старую отогретую вину; и самого малого, что нынче в лицо древнему ужасу сказал «не боюсь» — и соврал, и сдюжил.
А позади, в тумане, под тёплой чёрной водой, ворочалось и засыпало снова то, что было больше всякой орды, больше Гривача, больше мести, больше самой топи, — и его слепой глаз медленно затягивался вековой дрёмой, отложив пробуждение до иного, страшнейшего часа.
Наутро камень пошёл вверх — и не кончался.
Ночь они переждали в неглубокой каменной пазухе, повыше от воды, тесно, грея друг друга, — а к рассвету Хорт поднял их и повёл в осыпь, туда, где предгорья вставали на дыбы и оборачивались горами. И тут открылась ему первая наука круч, простая и злая: гора не идёт под лапу, как идёт лес, как шла даже топь. Гора стоит стеной и велит лезть. Лес зовёт, топь тянет, а гора ждёт молча, поставив себя поперёк неба, — иди, коли смеешь; не сможешь — обойди; а обойти нельзя, ибо обход её — вокруг всего мира.
Шли осыпью, потом голым лбом камня, потом снова осыпью, что текла из-под лап вниз, к покинутой топи. И чем выше, тем холоднее делался воздух — не тем сырым, гнилым холодом низин, а иным, сухим, стеклянным, что забирался под шкуру и стыл там иглой. Наледь лежала в теневых складках камня, не тая; по ложбинам сеялся первый снег — тонкий, сухой, злой, что не ложится мягко, а посвистывает по камню, как песок. Зима сходила с вершин им навстречу, не дожидаясь своего часа.
А потом Хорт заметил, что дышит не так.
Он шёл ровно, как привык, — и вдруг грудь заходила чаще, будто он не шёл, а гнал; сердце застучало в рёбра, в ушах встал тонкий звон. Он остановился, потянул воздух — полную грудь, до отказа, — и не насытился. Воздуху было мало. Не то чтоб его не было вовсе, — а был он какой-то пустой, жидкий, тонкий, будто выпитый до половины: дышишь, а сытости в нём нет, как в вешней воде — вкуса. Он повёл ноздрями, ища в этой пустоте свой давний хлеб — чужой след, зверя, беду, — и почти ничего не поймал: ветер на голых кручах не стоял, как в лесу, не лежал слоями, как над водой, а рвался, крутил, хватал запах и уносил прежде, чем нос успевал прочесть. Топь отняла у него нюх туманом. Гора отдала нюх обратно — и тут же отняла толк ветром.
«Опять слепой, — подумал Хорт без злости, привычно. — Иная беда — иная слепота».
— Стой, серый, — прохрипела сзади Лиска. — Стой, дай дух перевесть. Тут воздух... порченый какой-то. Пустой. Бежишь по нему, а он под тобой проваливается.
Лезла она косо, всё берегла увечную лапу — то плечо, что срослось криво, — подставляла её лишь для упора; и на круче ей было втрое тяжелей, чем всем. Где Хорт ставил лапу и держался, там ей приходилось цепляться когтями, скрести, оскользаться, ловить себя над откосом. Она бранилась — тихо, себе под нос, длинно, — и по этой брани Хорт знал, что она держится: рыжая ругалась, покуда жила, а замолкала — вот тогда впору пугаться.
Тяжелей всех шла гора.
Бурый лез позади, грузно, страшно медленно, и часто вставал. Он клал на камень свою тяжкую башку, отдыхивался, водил боками — а бока ходили у него, как кузнечный мех, широко и без прока, — и в горле у него всхлипывало и свистело. Тонкий воздух душил его пуще всех: чему в лесу гора и цена — росту, весу, силе, — то здесь, на высоте, обернулось карой. Много туши — много её и кормить дыханием, а дыхания-то и нет.
— Дядька Бурый, — Уголёк, что теперь шёл сам, отвыкая от закорка, тыкался ему в лапу. — Ты чего сипишь? Заболел, что ли?
— Не заболел, — выдохнул Бурый, отдышавшись. — Высоко. Воздух тут для птицы, малой. Не для медведя. Медведь понизу живёт, где воздух густой, сытный... а сюда его загонишь — он и стоит через шаг, как я, старый дурак. — Он поднял башку, глянул вверх, в сивую муть, куда лезли и лезли камни. — Ничего. Гора не бежит. И мы не побежим. Понемногу. Кто на гору спешит, тот с горы летит.
✦ ✦ ✦
К полудню — если полднем назвать тот бледный час, когда мгла над головой чуть посветлела, — вышли они на широкий каменный уступ, откуда открылось разом и назад, и вперёд.
Назад, глубоко под ними, лежала топь — вся, до самого края видимого: серое, дышащее одеяло тумана без конца, из-под которого не проступало уже ни воды, ни знака, ни памяти о том, что там осталось. Отсюда, с высоты, она казалась тихой и малой, и не верилось, что под тем ровным серым покрывалом дышит во сне то, что больше горы. Хорт поглядел туда недолго и отвернулся. На пройденное не глядят.
А вперёд — вперёд вставали горы.
Они стояли грядой за грядой, чёрные в основании, седые от наледи по хребтам, острые, как сломанный клык, и уходили в высоту, теряя вершины в той же вечной мгле, что дала им имя. И в их частоколе, прямо по ходу, темнела единственная прореха — узкая седловина меж двух исполинских пиков, куда стекала и откуда лилась мгла, будто горы там продышали себе горло. Хорт глядел на неё, и хребтом, тем самым чутьём, что вело его через безбродье, знал: вот он. Тот единый проход, о котором сказывали ещё в лесу. Перевал Туманов. Иного пути через хребет нет. Хочешь на восход, к орде, к Гривачу, к истоку беды — иди туда, в эту прореху, под эти два клыка.
— Туда, — сказал он вслух. — Через ту седловину. Иного нет.
— Далеко, — тихо обронила Лиска, щурясь. — Ден на пять. И всё вверх. — Она помолчала, глядя. — Красиво, гад. Красиво да страшно. Оба разом. Как всё в этом мире, что нас порешить хочет.
И вот тут-то Хорт впервые и почуял, что на них смотрят.
Не носом почуял — нюх на ветру был ему не слуга. Загривком. Той древней зверьей кожей меж лопаток, что чует чужой взгляд прежде разума. Он вскинул морду — и ничего не увидел: сивая мгла, чёрный камень, сухой снег. Но кожа не лгала. Кто-то держал их взглядом — долго, спокойно, сверху, — как держит взглядом мышь тот, кому спешить некуда.
По снегу перед ними прошла тень.
Быстрая, косая, крестом — и пропала. Хорт задрал голову. Высоко, немыслимо высоко, там, где мгла редела и сквозило голое стылое небо, стояла в воздухе точка. Не летела — стояла, недвижно, распластав что-то широкое, чёрное на просвет, и лишь чуть кренилась то одним краем, то другим, ловя ветер, что рвал внизу их шкуры. Точка стояла над ними колом, вбитым в небо, и глядела вниз. И оттого, что она не летела прочь, не кружила от нечего делать, а именно стояла над ними, — было ясно: глядит на них. Ведёт их. Считает.
— Гля, — Уголёк задрал нос, и в голосе его, ещё слабом, впервые за много дней прорезалось не что иное, как простое щенячье диво. — Гля, дядька Хорт! Птица! Большая! Она летает! По небу!
— Тихо ты, — Лиска пригнула его лапой к камню, а сама глядела вверх, и морда её стала жёсткой. — Птица. Как же. Это, малой, не птица тебе воробьиной породы. Это, коли не вру, — глаз. Чей-то глаз в небе. И он на нас глядит уже давно.
— Давно, — подтвердил Бурый глухо, не подымая даже башки, — с того ещё уступа. Я спиной чуял. Горный народ, малой. У них тут наверху свои глядельщики. Оттого в горах и не спрячешься: в лесу под куст, в топи под корягу, а тут — голый камень да небо, и небо-то не пустое. — Он тяжело повёл плечом. — Плохо это. Кто сверху глядит, тот всё видит, а сам невидим. Идём. И... идём открыто. От того, кто сверху, не хоронятся. Только злей его тем сделаешь.
✦ ✦ ✦
Точка в небе стояла с ними полдня.
Она не приближалась и не уходила. Хорт вёл стаю вверх, к седловине, — и точка плыла над ними, ровно, лениво, наматывая широкие круги, всегда возвращаясь встать колом над их головами. Хорт нутром понимал: их изучают. Их взвешивают. Тот, наверху, не спешил ни напасть, ни уйти, — он смотрел, как смотрят на добычу, которую можно взять, когда вздумается, а покуда любопытно поглядеть, куда она ползёт.
И под вечер, когда стая вышла к подножью первого настоящего всхода — гладкого чёрного лба скалы, что вставал стеной, — точка вдруг сложилась.
Она сложила широкие свои крылья — разом, будто кто сдёрнул её с неба, — и пала.
Пала камнем, без единого взмаха, свистя, вырастая на глазах из точки в птицу, из птицы в чудовище; и в последний миг, у самого камня, распахнула крыла, поймала ими воздух с сухим тугим хлопком, будто ветер ударил в парус, — и села на выступ скалы прямо над ними, шагах в десяти выше, так легко и точно, будто вросла.
Хорт заслонил Уголька и глядел вверх.
Орёл был велик. Не с малого зверя ростом — но, распахни он крыла, ими накрыло бы всю их четвёрку разом. Перо его отливало старым тёмным золотом, а на загривке и по темени горело светлее, рыжей медью, — то и дало ему в горах имя. Клюв был крут и чёрен, как согнутый крюк; лапы одеты в перо до самых когтей, а когти те — жёлтые, длинные, кривые — держались за голый камень так, что видно было: этими когтями он берёт козлёнка с уступа и несёт по воздуху, как Хорт несёт мышь. Но не клюв и не когти были в нём самое страшное. Глаза. Два жёлтых, ясных, немигающих глаза глядели на них сверху вниз — и не было в них ни злобы, ни голода, ни любопытства даже. Была в них скука. Холодная, безмерная скука того, кто глядит на мир с такой высоты, что весь мир ему давно ясен и давно неинтересен.
Он оглядел их не спеша — всех по разу, сверху вниз, как считают тлю на листе. Хромую лису с криво зажившим плечом. Отдышливую, битую гору с седой мордой. Тощего дрожащего щенка. И серого волка, что стоял впереди и глядел в ответ, не отводя глаз.
И заговорил — высоко, ясно, режуще, с той оттяжкой в конце слова, с какой роняют речь свысока, не заботясь, дойдёт ли.
— Так вот что скреблось по моей горе, — сказал орёл. — Я глядел с рассвета и не мог взять в толк. Волк, что не в лесу. Лиса, что не в норе. Медведь, что залез, куда медведю залезать не дано. И — что это у вас? — щенок. Живой ещё. — Он чуть склонил голову набок, и глаз его блеснул. — Занятно. Обыкновенно то, что лезет из топей на мою гору, лезет уже мёртвым. Его несёт вода. А вы ползёте сами. Своими лапами. Все четверо. — Он помолчал и уронил, как плюнул: — Лапоходы.
✦ ✦ ✦
Хорт не ответил на слово. Он давно уж выучил: кто говорит свысока, тот ждёт, чтоб задели, — тогда он и развернётся. А не задень — и остынет, и заскучает, и скажет то, за чем спустился. Хорт стоял и молчал, тяжело и ровно, как стоял камень под ним, и глядел орлу в самый глаз, не мигая.
Молчание вышло долгим. Орёл ждал ответа, дерзости, поклона — и не дождался ни того, ни другого, ни третьего. И это, видать, задело его больше всякой дерзости.
— Ты нем, что ли? — спросил он резче.
— Нет. — Хорт не двинулся. — Я слушаю. Ты сверху. Тебе виднее. Что видел с неба — скажи. За тем ведь и сел.
Орёл выпрямился на своём выступе. Жёлтый глаз его сузился — не то в гневе, не то, впервые, в чём-то похожем на внимание.
— Дерзок, — сказал он. — По-своему. Не криком дерзок, а тем, что не крикнул. — Он переступил когтями по камню. — Что ж. Я — Беркут. Из беркутов Туманных круч. Разведчик. Глаза неба. Я хожу там, где вам, ползучим, и во сне не увидать, и вижу то, чего вам не увидать вовек, хоть проживите три века. Я видел эту гору с той высоты, где кончается воздух и стынет кровь. И скажу тебе, серый, что видел, — не из милости, милости у меня нет, а оттого, что мне занятно поглядеть, как вы это примете. — Он повёл клювом в сторону далёкой седловины, что темнела в закатной мгле. — Ты идёшь туда. На Перевал. Я угадал?
— Угадал, — сказал Хорт. — Иного пути через хребет нет.
— Нет, — согласился Беркут. — Иного нет. И на этом, единственном, — беда. — Он проговорил это ровно, буднично, и оттого страшно. — Гнилой год. Оттепель не в срок, а следом — стужа не в срок. Наверху, на седловине, снег лёг рыхлый на наледь и не слежался, а висит на кручах пластами, чуть держась. Такой снег ждёт голоса. Крикни под ним громко, ступи не так — и сойдёт вся круча разом, и погребёт всё живое под собой на сто локтей. Мы, крылатые, это видим сверху — где снег лёг честно, где висит смертью. Вы, лапоходы, не увидите, покуда он на вас не ляжет. — Он помолчал. — А есть на Перевале и живая беда. Харзы.
— Кто? — тихо спросил Уголёк из-за Хортовой лапы.
Беркут скользнул по нему жёлтым глазом — коротко, без тепла.
— Куницы горные, — сказал за орла Бурый, глухо. — Только не те куницы, что мышей давят. Эти — с волка длиной. Ходят стаей. Берут козла, берут снежного барса подсадком. Ловчий народ, злой, бесстрашный. От них в горах никто не уходит, коли учуяли.
— Медведь знает, — уронил Беркут с той же скукой. — Стало быть, не вовсе дурак, хоть и залез не по росту. Да. Харзы. Стая держит верхние тропы к Перевалу — там, где вам иначе не пройти. И они голодны, ибо год гнилой и козёл ушёл вниз. — Орёл распустил и снова сложил одно крыло, лениво, будто ему уже наскучил разговор. — Так вот, серый. Снег, что ждёт голоса. Харзы, что ждут мяса. И Перевал, что не пускал и целые, здоровые стаи, а вас — гляньте на себя. Хромая лиса. Задыхливый медведь. Щенок, что тает на глазах. И ты. — Он глянул на Хорта почти с любопытством. — Вы не дойдёте. Я говорю это не в укор и не в радость. Я говорю, как есть. С неба видней. Вы ляжете на Перевале все четверо, и снег вас укроет, и весной вас найдут харзы. Вот что я видел.
✦ ✦ ✦
Тишина стояла долго. Сухой снег посвистывал по камню. Внизу, под ногами, засыпала топь.
— Складно поёшь, пернатый, — сказала вдруг Лиска.
Она вышла из-за Хортова бока — рыжая, малая, битая, на трёх лапах, — и задрала острую морду к орлу, и глядела на него снизу вверх безо всякого страха, а с той весёлой злостью, что была её собственным оружием, острее всякого когтя.
— Складно, — повторила она. — И снег-то у тебя ждёт голоса, и харзы-то ждут мяса, и мы-то все ляжем, и весной нас склюют. Ты, я гляжу, всё наперёд знаешь. Глаза неба, вон как. — Она склонила голову набок, передразнивая его же ухватку. — А одного я, дура рыжая, в толк не возьму. Коли ты всё сверху видишь, и всё тебе ясно, и всё тебе скучно, — чего ж ты один сидишь на своей стылой круче, а? Глаза-то у тебя ясные, спору нет. А рядом с тобой — пусто. Ни птенца, ни птицы. Один голый камень да ты на нём, важный. Далеко видать, а поделиться не с кем. — Она прищурилась. — Может, оттого и складно так про чужую смерть поёшь, что своя-то жизнь — вон какая. Пустая да высокая. Как воздух твой здешний: дышишь — а не надышишься.
Беркут застыл.
Ясный глаз его вспыхнул — коротко, зло, живо, — и вся скука с него слетела разом, как слетает изморозь под солнцем. Он подобрался на выступе, и перья на загривке его встали дыбом медным гребнем, и весь он подался вниз, к рыжей, и клюв его приоткрылся, — и Хорт напрягся, готовый прыгнуть и заслонить, ибо этот клюв взял бы Лискину голову одним ударом.
Но орёл не ударил.
Он держал рыжую жёлтым горящим глазом долгий, страшный миг — а потом медленно, через силу, опустил гребень, сложил перо, выпрямился. И заговорил снова — всё так же холодно, но что-то надломилось на самом дне голоса, будто задели старую, не своей волей заживавшую рану.
— Мой воздух, — сказал он тихо и ровно, — не тебе судить, ползучая. Ты рождена в норе и в норе умрёшь, и над тобой всегда будет пласт земли или пласт снега, и ты всю жизнь глядишь в чужой хвост да в чужую пятку. А я хожу там, где нет никого. Один — не оттого, что не с кем. А оттого, что там, где я летаю, не выживет никто другой. Высоко, лиса. Холодно. Пусто. — Он отвернул голову, глянул вдаль, в стынущее небо. — Была бы рядом птица — упала бы. Все они падают. Кто летит со мной вровень — того я и хороню. — И, уже совсем глухо, себе: — Оттого и один. Не выбором. Ценой.
Он замолчал, будто сам испугался, что сказал лишнее.
А Уголёк — малой, что стоял, задрав нос, и слушал всё это, не понимая и половины, — вдруг тонко и просто спросил в наставшую тишину:
— Дядя Беркут... а высоко там — оно как? Ну, где ты летаешь. Видать далеко? До самого края?
Орёл повернул к нему жёлтый глаз. И глядел на щенка долго — на тощего, дрожащего, чуть живого щенка, что глядел на него снизу вверх круглыми глазами, полными не страха, а простого, чистого детского дива перед тем, кто умеет то, чего не умеет никто: летать.
И скука на этот раз не вернулась. Что-то иное прошло по глазу — быстро, тенью, — и ушло.
— Далеко, малый, — сказал Беркут, и голос его, режущий и высокий, на этот один раз притих. — До самого края. И топь твою видать всю, и лес за ней, откуда вы пришли, и горы эти все, до последнего зуба. И солнце там — раньше, чем у вас: я его встречаю, когда у вас ещё ночь по низинам стоит. — Он помолчал. — Ты бы поглядел. Да не дано тебе. Ты лапоход. Тебе — камень.
— Я знаю, — сказал Уголёк без обиды. — А всё одно красиво. Что ты летаешь.
Беркут не ответил. Но и не отвернулся.
✦ ✦ ✦
Стемнело. Снег пошёл гуще.
Беркут поднялся на своём выступе, расправил крыла, — и стал огромен, чёрен на меркнущем небе, и от одного взмаха его по стае пахнуло стылым ветром.
— Я сказал, что видел, — бросил он сверху, и голос вернул себе всю прежнюю высоту. — Дальше — ваша забота. Мне до вас дела нет, и помогать я вам не стану: чужую беду на крыло не берут, крыло от того тяжелеет и роняет. Идите на свой Перевал, коли жить надоело. Ляжете — ну и ляжете. Одним следом на снегу меньше.
— Погоди, — сказал Хорт.
Орёл замер, полураскрыв крыла.
— Ты сказал: снег ждёт голоса, — молвил Хорт ровно. — И где висит смертью, вам, крылатым, видно, а нам нет. Так покажи. Не встань с нами — этого я не прошу, вижу, что не встанешь. А глянь сверху, как пойдём, и, коли увидишь смерть над нами, — крикни. Один крик. Тебе он ничего не стоит, а нам — жизнь. — Он поглядел орлу в глаз. — Малый спросил тебя по-доброму. И ты по-доброму ответил, хоть и не хотел. Стало быть, не вовсе тебе всё едино. Один крик, Беркут. За то, что малой на тебя дивился.
Орёл глядел на него сверху долго. Снег садился на тёмное золото его пера и не таял.
— Гордо просишь, серый. Просишь, а будто и не просишь. Волчья порода. — Он отвернул голову. — Ничего я тебе не обещаю. Глаза неба никому не служат. Но небо — моё, и гляжу я, куда хочу. Захочу — гляну и на вас. Захочу — нет.
И, оттолкнувшись когтями от камня, он пал со скалы вниз, в темноту, — а у самой земли расправил крыла, поймал ветер, и пошёл вверх, забирая круг за кругом, всё выше, всё дальше, — покуда не стал опять точкой, а потом и точки не стало в снежной мгле. Только тень его прощально прошла раз по снегу — и её унесло.
Стая осталась одна на стынущей круче.
— Не крикнет, — сказала Лиска, глядя ему вслед. — Гордец. Пустой гордец, каких мало. Один сидит на своей горе и других хоронит... тьфу.
— Может, и не крикнет. — Хорт глядел туда, где растаяла точка. — А может, и крикнет. — Он помолчал. — Я такого знал, Лиска. Себя. Прежде. Когда шёл один по дальней тропе и думал: я — последний, мне до чужой беды дела нет, крыло тяжелеет. Гордо шёл, тяжело. И вышло — стая моя легла без меня, покуда я один по небу своему летал. — Он повернулся к своим — к рыжей, к горе, к малому. — Одинокому кажется, что он высоко. А он просто один. Это разные вещи, да с земли не видать. Может, и он однажды разглядит.
Они забились в каменную пазуху под нависшим лбом скалы, тесно, гора с краю от ветра, малой в серёдке. Снег шёл всю ночь, сухой и злой, засыпая осыпь, засыпая след, засыпая память о топи внизу. Голод стоял в них ровно и глухо, пятые сутки, и в тонком горном воздухе не спалось, и сердце у всех стучало чаще, чем надо.
— Дядька Хорт, — прошептал из серёдки Уголёк, засыпая. — А мы правда все ляжем? Как он сказал?
— Нет, — сказал Хорт в темноту, твёрдо. — Он глядит с неба. А с неба живое от мёртвого не различишь: и то, и другое — точка. Он видел четыре точки на снегу и сосчитал нас павшими. А мы — стая. Стая с горы не видна, малой. Стаю чуют вблизи. Спи. Поутру — вверх. К Перевалу.
И над ними, высоко, где кончался воздух и стыла кровь, шёл в снежной мгле своими вечными кругами золотой одинокий глаз — и глядел вниз, на четыре точки, что грелись друг о друга под скалой; и глядел долго; и не мог, сколько ни глядел, взять в толк, отчего эти четверо, коим давно бы лечь, — всё ползут и ползут вверх, на верную смерть, будто знают что-то, чего с неба не видать.
Утро не пришло — просто тьма поредела до сивой мути, и в этой мути открылось Хорту, что снег за ночь перестал сеяться, а небо над зубцами гор набухло иным, худшим, чем ночная метель. Оно налилось цветом старого свинца, того тяжёлого, недоброго цвета, каким наливается вода перед грозой; и стоял этот цвет не над ними, а выше, у самых вершин, лёг там пластом и не двигался, будто копил силу. Ветер, что всю ночь рвал и посвистывал, к рассвету пал и затих. И тишина эта не понравилась Хорту пуще всякого ветра.
— Дурной покой, — сказал он тихо, подымая своих из каменной пазухи. — Гора притаилась. Так зверь замирает перед прыжком.
Они выбрались на холод, застылые, голодные. Голод стоял в них ровно и глухо — шестые сутки, и был он уже не той острой резью, что гонит к охоте, а иным, тихим, что подтачивает изнутри, забирает тепло из лап и напускает туман в глаза. Бурый поднялся тяжело, долго, с сипом, и башка его сивая моталась. Лиска дохнула на примороженную переднюю лапу, ту, с криво зажившим плечом, и лапа не слушалась — деревянная, чужая. Один Уголёк, отоспавшись меж двух тёплых боков, встал легче прочих и первым задрал нос к небу.
Точка была там.
Высоко, в стылой прорехе меж свинцовыми пластами, стояла она колом, как стояла с вечера. Не улетела. Кружила всю ночь над четырьмя греющимися точками — и осталась к утру.
— Гля, — прошептал Уголёк. — Не улетел. Дядя Беркут не улетел.
— Значит, любопытно ему ещё, — буркнул Бурый, отдышиваясь. — Глядит, скоро ль ляжем. Идём, малой. От того, кто сверху, ходу нет иначе как вверх.
Они пошли вверх, к чёрному лбу скалы, что вставал стеной, — и на исходе первого всхода Хорт услышал крик.
Резкий, высокий, режущий, один-единственный — он пал с неба косо, как падает камень, и оборвался. Хорт стал как вкопанный, вскинул морду. Точка над ними метнулась вбок, накренилась круто одним крылом и снова выправилась, — и крикнула ещё раз, тем же коротким, злым, повелительным звуком, что не звал и не грозил, а велел: стой.
— Стойте, — выдохнул Хорт и лапой прижал Уголька к камню. — Все. Ни шагу.
Они замерли. И в наставшей тишине, шагах в тридцати выше по ходу, там, куда легла бы через полсотни лап Хортова тропа, что-то тихо, вкрадчиво зашуршало. Пласт снега, слежавшийся на наледи, лежавший там смирно и бело, вдруг тронулся весь разом, беззвучно, будто живой, — пополз, набух, сорвался и пошёл вниз по гладкому лбу скалы, набирая ход, гремя, взметая белую пыль, и ухнул в пропасть слева от них, туда, где не было никого. Гора вздохнула белым. Пыль осела. Стало снова тихо.
Хорт стоял и глядел на голый мокрый камень там, где только что была их тропа.
— Ждал голоса, — глухо выговорил Хорт. — Как он и сказал. Один неверный шаг — и лежали бы под ним. — Он поднял морду вверх, к точке, что уже выравнивала свой круг. — Крикнул.
— Крикнул, — тихо повторила Лиска. Вся весёлая злость сошла с её морды. Она глядела вверх, и в остром лисьем лице стояло что-то, чего Хорт у неё давно не видал, — растерянность. — Гляди ты. Пустой гордец, а крикнул. Один крик — а мы живы. — Она мотнула головой, будто отгоняя эту мысль как непрошеную. — Ну... стало быть, не всё в нём стыло. Одна жилка тёплая осталась, и та по недогляду.
— Спасибо, дядя Беркут! — крикнул Уголёк вверх, задрав нос, и слабый голосок его прозвенел на холоде тонко и чисто. — Ты нас спас! Слышишь? Спас!
Точка не ответила. Она сделала ещё круг, широкий, ленивый, — и вдруг снизилась, пала косо и села на голый выступ шагах в двадцати выше по скале, боком, вполоборота, будто ей и дела нет до них, будто села просто перо оправить. Беркут сложил крыла, повёл могучей шеей и уронил сверху, ни на кого не глядя, со всей прежней своей ледяной оттяжкой:
— Я не спасал. Я глядел. Снег сошёл бы и без вас, и с вами — мне что за печаль. Просто скучно смотреть, как давит дурак, что мог отойти. — Он повернул к ним жёлтый ясный глаз. — Не берите в голову, ползучие. Один крик — и тот я вам не должен. В другой раз, может, и не крикну.
— В другой раз, — сказала Лиска себе под нос, — может, и мы тебе спасибо не скажем. Так и разойдёмся, гордые.
Но Хорт видел: орёл не улетел. Сел рядом. И — глядел.
✦ ✦ ✦
Тропа повела их косым карнизом.
Скала, что вставала стеной, к полудню сжалилась и пустила по своей груди узкий уступ, — не тропу даже, а закраину, полку в камне, что тянулась вбок и вверх по отвесному лбу, огибая его. Слева от них падала пропасть — вниз, в сивую муть, откуда тянуло стылым дыханием пустоты; справа вставала стена, гладкая, мокрая, уходящая в свинцовое небо. А между пропастью и стеной лежала полка шириной в две волчьих лапы, местами в одну, и по ней надо было пройти.
Хорт не любил этого места всей шкурой.
— Тесно, — сказал он, оглядывая карниз. — Врастяжку пойдём, гуськом. Иначе никак. — Он повёл ноздрями по ветру — и ветер, как водится на кручах, рванул и унёс всё, что нёс, не дав прочесть. Хорт нахмурился. Слепой нос был ему на этой полке хуже всего. — Я первым. Малой за мной, к стене жмись, к стене, не гляди вниз. Лиска третьей. Бурый замыкает. Стена наша с двух концов: я спереди, гора сзади. Никого промеж нас не пустим.
— А сверху? — Бурый задрал башку к отвесной стене, что уходила в муть. — Ты снизу считаешь да спереди, а беда в горах откуда?
Хорт поднял глаза. Стена шла вверх, гладкая, мокрая, — но выше, где она уступами ломалась в карнизы и трещины, могло таиться что угодно, и звериному глазу снизу того было не видать.
И тут-то он и почуял их. Не носом — ветер съел нюх. Загривком. Той же кожей меж лопаток, что накануне почуяла орла. Чужой взгляд. Много взглядов. Голодных, терпеливых, внимательных — не сверху, как орлиный, а вровень, сбоку, оттуда, где полка уходила за излом стены, и оттуда, откуда они пришли, и — сверху тоже, с уступов.
— Стойте, — сказал Хорт вполголоса. — Мы не одни на этой полке.
Из-за излома впереди, там, где карниз загибался за угол скалы, вытекло — иначе не скажешь — тело. Длинное, низкое, гибкое, оно не шло по камню, а лилось по нему, как тёмная вода: тёмно-бурая шкура, почти чёрная на мокром камне, а на горле, под самой мордой, — пятно жаркого, ржаво-жёлтого цвета, единственное яркое пятно во всей этой серой стуже, будто зверь горло себе располосовал да не докровянил. За первым вытекло второе такое же, за вторым — третье. Они текли по отвесной стене там, где, казалось, и мыши не за что зацепиться, текли легко, играючи, прижавшись брюхом к камню, и жёлтые горла их горели в сивой мути, как угли.
— Харзы, — глухо сказал Бурый сзади, и в голосе старого медведя Хорт услышал то, чего не слыхал ни на броде, ни в топи. Не страх. Уважение к беде. — Учуяли. Я ж говорил — от них не уходят.
✦ ✦ ✦
Их было семеро.
Хорт сосчитал, покуда они текли по камню, — и по тому, как они текли, понял, что дело худо. Не так шли на них голодные шакалы под Дубом — те валили толпой, сдуру, жадно. Не так стерёг брод холодный кайман — тот ждал, не двигаясь, покуда добыча сама сгниёт. Харзы делали третье, и это третье было страшнее обоих: они делили тропу. Двое встали впереди, за изломом, заступив ход. Двое потекли сзади, отрезая отступ, — там их встретила сипящая туша Бурого, и они не полезли на гору, а легли на камень и стали ждать. А трое пошли вверх по стене, забирая выше стаи, на уступы, — туда, откуда можно пасть сверху, на серёдку, на слабое. На малого.
Восьмым был вожак — старый, длинный харз с горлом цвета ржи и седой остью по хребту; он не лез в первый ряд, а лёг на уступе повыше, свесил морду и глядел вниз, на волка, спокойно, оценивающе, как глядит хозяин на скотину, что уже его, только взять. И Хорт понял: эта тварь ждёт не крови. Она ждёт, когда четверо, зажатые на полке, начнут метаться, — тогда кто-нибудь оскользнётся, или собьётся с полки в пропасть, или подставит бок. Харзе спешить некуда. Полка сама сделает половину дела.
— Не метаться, — сказал Хорт ровно, глядя на переднюю пару. — Слышите все? Не метаться. Кто дёрнется — тот в пропасти. Стена наша: я спереди, Бурый сзади. Малого в серёдку, к стене, замри насмерть. А эти трое сверху — вот наша смерть. Оттуда падут. — Он вскинул морду к небу, где стояла над схваткой золотая точка, глядела и не двигалась. — Беркут! — крикнул он вверх, и крик его пошёл по скале эхом. — Трое по стене лезут выше нас! Мне их снизу не видать, а тебе — как на ладони! Сбей их! Крикни, клюнь, спугни — не дай им пасть на малого! Один раз! Небо твоё — так глянь за нас сверху, покуда мы держим низ!
Точка качнулась.
Беркут пошёл на снижение — Хорт увидел это краем глаза и на один удар сердца поверил, что орёл его услышал, что глаза неба глянут туда, куда велено, что стая и в этот раз выстоит вместе. Но орёл не пошёл к трём, что ползли по стене. Он забрал вбок, накренился, сложил крыла — и пал камнем совсем в другую сторону: на переднюю пару, что заступала ход. На жирного молодого харза, что стоял всех ближе, всех виднее, всех соблазнительнее для того, кто хочет взять красиво.
— Не туда! — рявкнул Хорт. — Сверху бей! СВЕРХУ!
Поздно.
Беркут ударил внизу. Он пал на молодого харза с высоты всей своей тяжестью, распахнул в последний миг крыла с тугим сухим хлопком, вбил жёлтые когти зверю в хребет — и был он в этот миг страшен и прекрасен, золотой, огромный, безжалостный, царь круч, что берёт кого хочет и где хочет. Харз завизжал, задёргался, полка окрасилась. Беркут вскинул голову, и в жёлтом ясном глазу его горело торжество — гляди, ползучий, вот как берёт тот, кому небо служит; вот как берут в одиночку, ни у кого не спросясь, ни с кем не встав.
А трое по стене — те трое, что он бросил, — пали на серёдку.
✦ ✦ ✦
Они пали разом, беззвучно, как падает снег.
Хорт рванулся назад, к малому, — но полка была узка, в две волчьих лапы, не развернуться, не разминуться, и он только и успел, что взреветь. Первый харз пал прямо на щенка. Уголёк сделал всё как учили — вжался в камень, замер, не пискнул, слился со стеной, — но правильного не хватило, ибо харза не гиена, харзу правильным не обмануть; она чуяла живое тепло под собой и падала точно на него.
И в этот-то последний волос между жизнью и смертью гора двинулась сама.
Бурый — старый, задыхливый, сипящий, гора мышц, что через шаг клал на камень тяжёлую башку, — гора эта сорвалась с места так, как не сорваться и молодому. Он не мог достать до серёдки через Лиску по узкой полке — и не стал доставать. Он встал на дыбы у самой стены, вскинул переднюю лапу, ту, что прокушена была ещё воеводой, — и сгрёб харза в воздухе, на лету, за миг до того, как жёлтые зубы сомкнулись на щенячьем загривке. Сгрёб и вбил в камень стены всей своей тяжестью. Хрустнуло. Второй харз, что падал следом, вцепился Бурому в холку, в загривок, у самой лопатки, где под шкурой сидело вросшее ржавое железо, — и рванул, и распорол, и кровь пошла по седой шубе тёмным. Бурый заревел — не от боли, от ярости — и мотнул башкой, и стряхнул харза, и придавил лапой к полке, и держал, сипя, харкая, а бока его ходили как рваный мех.
Третий проскочил мимо Бурого — к малому.
И тут в дело вошла Лиска.
Она не могла драться на трёх лапах на узкой полке — она и стоять-то на ней едва могла. Но у неё было её оружие, острее всякого когтя, и она пустила его в ход. Она метнулась не к харзу, а от него — вбок, к самому краю пропасти, туда, где полка сужалась в ладонь, — и завизжала, тонко, отчаянно, заячьим предсмертным воплем, тем самым, каким сманивала гиен у брода: «сюда, сюда, лёгкое мясо, вот оно, бери!» И харз, ловчий, жадный, повёлся на миг, на полмига, повернул к ней острую морду — и этого полмига хватило. Хорт достал его.
Он не мог развернуться на полке — и не разворачивался. Он рванулся вперёд по-над Лискиной спиной, распластавшись, как тянул когда-то Уголька из трясины, и достал харза за шкирку, и сорвал с полки, и швырнул — не в стаю, а в пропасть, влево, в сивую пустоту. Харз ушёл вниз без крика, кувыркаясь, и мгла его съела.
Стало на миг тихо. Только сипел Бурый, придавивший второго к камню, только скулил тонко Уголёк, живой, целый, дрожащий, вжатый в стену.
— Держим! — крикнул Хорт. — Стеной держим! Не размыкаться!
И они держали. Четверо на узкой полке, спина к спине, — волк спереди, гора сзади, лиса голосом, малой в серёдке, — они держали полку, и харзам, привыкшим брать метаньем и оступью, некуда было упасть, некого столкнуть, негде обойти. Стена не дрогнула. Стена стояла.
А орёл в это время бился внизу за жизнь.
✦ ✦ ✦
Хорт услыхал его не сразу — за рёвом Бурого, за визгом харза, — а как услыхал, обмер.
Беркут кричал.
Не тем высоким повелительным криком, каким велел стоять. Иным. Хриплым, сорванным, полным того, чего в голосе глаз неба быть не могло, — страха.
Хорт глянул вперёд, за излом, куда пал орёл, — и увидел. Беркут взял молодого харза, взял красиво, в одиночку, — да не рассчитал места. Он пал на узкую полку, а орлу нужен для взлёта размах, разбег, воздух под крылом, — а тут был камень, стена, теснота. И покуда он рвал добытого, последний из передних — тот, что ещё стерёг ход, — не побежал, а пал на него сбоку, из-за камня. Вцепился орлу в крыло, в самый мах, в становую кость, — и держал, и тянул к камню, и рвал, метя от крыла к горлу с той жадной харзьей вёрткостью, что бьёт будто разом отовсюду; и крыло, что должно было вознести орла в небо, теперь лежало распластанное, битое, чужое, и не подымало, а держало у земли, тяжёлое, бесполезное. Беркут бил клювом, бил когтями, крутился, — но на земле, без неба под крылом, он был уже не царь, а битая птица; и своё же гордое слово сбывалось теперь над ним — крыло тяжелело и роняло, роняло его самого в лапы горной смерти.
И был у Хорта выбор.
Тот самый, знакомый, злой выбор, что вставал перед ним у каждого брода, у каждой норы. Держать стену — за своих, за раненого Бурого, за малого. Или бросить стену и идти вон туда, за излом, спасать чужого, гордого, дурного орла, что сам себя погубил спесью, что бросил малого под харзу, что и крика-то не был им должен. Тот орёл им не стая. Тот орёл им и помочь-то отказался. И умри он сейчас — виноват сам, своей гордыней, и никто с Хорта за него не спросит.
Хорт пошёл к нему.
— Бурый, держи низ! — крикнул он, срываясь с места. — Лиска, малого к стене! Я за птицей!
— Куда! — взвыла Лиска. — Он же сам! Он тебя чуть не погубил, серый! Пусть подыхает, гордый!
— Пусть, — на бегу отозвался Хорт. — Да я не по его чести живу. По своей.
Он проскочил излом. Харз рвал орла, вцепившись в крыло, увлёкшись, не глядя по сторонам, — и не ждал волка со спины. Да учуял в последний миг, оставил крыло, вскинулся, оскалил жёлтое горло, — и они с Хортом сошлись глаза в глаза над распластанным орлом. Харз был быстр, страшно быстр. Он рванул Хорту морду наотмашь, когтем через бровь и веко, — и справа мир разом залило горячим. Кровь залила Хорту правый глаз. И харз, увидев это, метнулся в слепую сторону, в правый Хортов бок, — старая ловчая наука, бить в слепое.
Да только Хорт эту науку знал давно. Он не стал ловить харза вслепую. Он крутнулся всем телом на месте, подставив зверю не слепой бок, а грудь и клык, — и харз с разгону сам налетел на клык, и Хорт сомкнул челюсти, и держал, покуда тот не обмяк.
Полка за изломом опустела.
А там, у стены, старый харз с горлом цвета ржи — вожак, что глядел на всё сверху, — поднялся на своём уступе. Он оглядел полку. Трое его лежали мёртвыми, один ушёл в пропасть, ещё один хрипел под лапой у медведя. Пятеро из семи — за один обед, что обещался лёгким. И в стылом небе над зубцами свинцовый пласт наконец шевельнулся, тронулся, пополз вниз, на кручи, неся в себе бурю. Старый харз повёл седой мордой, потянул воздух — и решил.
— Харза за один обед насмерть не бьётся, — подал снизу голос Бурый, глядя, как вожак снимается с уступа. — Дорого встал ваш обед, старый. Уходит. — Он харкнул кровью на камень. — Уходит. Да не насовсем. Такие помнят. Свидимся ещё на этой горе.
Вожак утёк по стене вверх и пропал за перегибом, и с ним — последние двое, те, что стерегли отступ. Полка осталась за стаей. А с вершин, задув разом, повалила буря.
✦ ✦ ✦
Она пришла не снегом — стеной.
Белая, ревущая, слепая, буря пала с вершин так, как падал на добычу орёл, — разом, всей тяжестью, без роздыха. Ветер ударил в скалу так, что ходуном пошёл камень; снег повалил не сверху, а вбок, и вкось, и снизу, забивая глаза, глотки, уши, стирая мир до белого рёва в три шага. На карнизе стало не устоять. Орёл мог бы идти — крыло висело битое, а лапы держали, — да не шёл: сидел, где упал, и глядел в одну точку, оглушённый не когтем, а тем, что сломалось в нём изнутри. И Хорт не стал ждать — боком, плечом, как заворачивают отбившуюся скотину, затолкал его за излом, в глубокую трещину-щель, куда уже вбивались все от ветра, — четверо и пятый, тесно, гора с наветренного края, ломая собой ветер, малой и битая птица в самой серёдке, в тепле. А прежде того, покуда буря не смела полку начисто, стая стащила в щель харзью добычу — тех, кто полёг, — и впервые за шесть голодных суток наелась досыта, молча и жадно, отогреваясь ещё тёплым мясом. Одного не тронули: молодого харза, что взял орёл, — то была орлова добыча, а сам орёл к ней так и не притронулся.
Лиска, наевшись, подобралась к Хорту — обиходить, зализать, как повелось, — и осеклась. Правый глаз его затёк и заплыл коркой, а там, где был зрак, стояла тёмная слепая муть.
— Серый. Глаз-то… — тихо, без обычной колкости.
— Знаю, — отозвался Хорт. Он его не открыл: пробовал уже там, на полке, в бою, — с той стороны мир не воротился, встала темь, глухая, как стена, и половина света ушла из него, будто задули лучину. — Вполовину гляжу теперь, рыжая. Отныне так. — Он помолчал. — А кто на один глаз ослеп, тому стая — другой глаз.
Лиска не съязвила. Она примерилась и легла у самого его правого, слепого бока — не на ночь легла, а как ложатся насовсем.
— Тогда я тебе — тот глаз, серый, — сказала тихо. — Гляжу, куда ты не видишь. Отныне так.
И малой, притихший, притиснулся ближе, и стая в тесной щели сомкнулась плотнее прежнего.
Беркут лежал, тяжело поводя разбитым крылом. Оно было не сломано — Хорт ощупал носом, — но измято, вывернуто, драно у самого маха; таким крылом не взлететь, покуда не отлежится, не заживёт. Глаза неба лежали на земле, в тесной каменной щели, бок о бок с ползучими, которых час назад считали за тлю, — и буря выла снаружи, и в этой буре не было ни высоты, ни неба, ни одиночества; была одна теснота, одно чужое тепло с боков, одна общая на всех стена из медвежьей спины.
Долго молчали. Потом орёл сказал — глухо, не подымая головы, и в словах его не осталось прежней высоты:
— Зачем ты пришёл за мной, волк. Я твоего малого под харзу бросил. Я тебя не послушал. Ты мне ничего не должен. Дал бы им меня доесть — и был бы прав.
— Дал бы, — согласился Хорт. Он лежал, прикрыв рассечённый правый глаз, и кровь на морде его застыла коркой. — Кабы я жил, как ты. По правоте. А я живу иначе. У кого есть кого беречь, тот и чужого добить не сумеет, коли тот брюхом кверху. Такая уж дурная моя честь. Лиска тебе про неё расскажет, она её лучше меня знает.
— Дурная, — подтвердила из угла Лиска, зализывая примёрзшую лапу. — Ох дурная. Я с ней вторую неделю маюсь. — Но злости в голосе её не было.
Беркут повёл шеей, глянул одним жёлтым глазом на Бурого. Медведь сидел с наветренной стороны, спиной к буре, и по седой холке его, там, где рвануло харзой, тёмным ползла кровь и застывала на морозе.
— А ты, — сказал орёл медведю, — ты ж не мог до серёдки достать по той полке. Я видел сверху. Не мог. Как достал?
— А я и не доставал, — просипел Бурый, не оборачиваясь. — Я его в воздухе поймал. За миг до малого. — Он помолчал, поводя больными боками. — Я, вишь, раз в жизни малого не уберёг, орёл. Одного. Свово. Донёс ему лекарство, да мёртвому. С тех пор у меня одна наука осталась: пущай меня рвут, а малого — нет. Хоть в воздухе поймаю, хоть зубами вырву. Это, орёл, не сила. Это долг такой. Тебе не понять, ты один летаешь.
Орёл долго молчал. Буря выла.
— Не понять, — тихо отозвался он.
И тут малой — Уголёк, тот самый, кого он бросил под харзу, кто час назад был на волос от смерти по его гордыне, — вылез из серёдки, из тепла, и пробрался к орлу, и лёг с ним рядом, притиснулся тощим дрожащим боком к битому крылу — грея.
Беркут дёрнулся, будто от удара.
— Ты чего? — сказал он. — Пошёл прочь. Я тебя чуть не сгубил, щенок. Из-за меня тебя рвали.
— Знаю, — сказал Уголёк, не отодвигаясь. — Дядька Хорт говорит, храбрость без ума — короткий век. Ты вот храбрый был, а без ума, один полез. И тебя побили. — Он поёрзал, устраиваясь теплее. — А ты не бойся. Ты теперь с нами лежи. В серёдке. В серёдке не рвут. — Он зевнул, слабый, сытый чужим теплом. — И крыло у тебя заживёт. У нас у всех тут чего-нибудь драное. Заживём.
Орёл не ответил. Но и не отодвинулся. И жёлтый глаз его, что глядел в стену, вдруг подёрнулся чем-то мутным, живым, чего в глазах неба отродясь не бывало, — и он отвернул голову, чтоб не видали.
Хорт глядел на это и молчал. А после сказал — не орлу, в бурю, будто себе:
— Ты вчера сказал: кто летит со мной вровень, того я и хороню, все падают. Оттого, мол, и один. — Он помолчал. — А ты приглядись, Беркут, покуда лежишь тут внизу, с нами, битый. Мы вон все драные, кривые, хромые — а живы. И живы оттого, что вровень. Не над. Вровень, бок о бок, стеной. Ты падал не оттого, что летал высоко. Ты падал оттого, что летал один. Высоко и один — это, орёл, не одно и то же. Только с неба их не различить. А тут, в щели, в буре, брюхом на камне — оно и видно.
Беркут не сказал ни слова. Но всю долгую воющую ночь он не рвался прочь из тесной щели, хоть и знал, что буря к утру стихнет и вернёт ему небо; лежал с ними, грел малого, грелся сам, и молчал, и думал свою орлиную думу, какой прежде не думал.
А поутру, когда буря выдохлась и в прореху меж туч глянуло стылое небо, стая проснулась — и орла в щели не было. Улетел с рассветом, чуть отлежалось крыло, никого не разбудив, гордый до конца.
Но у входа в щель, на камне, лежал молодой харз — тот, что орёл взял вчера красиво, в одиночку, тот, чья добыча чуть не стоила им всем крови. Лежал нетронутый, целый, положенный ровно, — та самая добыча, которой орёл так и не коснулся за всю голодную ночь, а поутру оставил стае, — и над ним, на снегу, кружило одинокое золотое перо, оброненное впопыхах.
Хорт поглядел на харза, поглядел в небо, где уже не было точки, и ничего не сказал. Но что-то в тяжёлой серой морде его дрогнуло и оттаяло, как оттаивал лёд у брода, как оттаивало глухое лесное оконце у Бурого.
— Гляди ты. — Лиска подошла к добыче. — Чужую беду на крыло не берёт, а обед свой — оставил. — Она подняла с камня золотое перо, повертела в лапах. — Не встал он в стаю, серый. Улетел. Гордый.
— Не встал, — согласился Хорт и разбудил своих к еде — сперва малого, потом остальных, как велит закон стаи. — Да покормил. А так не делает тот, кому вправду всё едино. — Он глянул в стылую высь, туда, где уже сходились новые тучи над единой прорехой Перевала. — Вернётся ещё. Дай срок, рыжая. Дай гордому срок разглядеть, что он не высоко. Что он просто один. — Он повернул морду к восходу, к седловине меж двух исполинских клыков, что ждала их впереди, в снегу и мгле. — А покуда — ешьте. И вверх. Перевал близко.
Мясо доело их голод, а согреть до конца не согрело. Ели молча — сперва малый, потом остальные, как велит закон стаи, — и когда от молодого харза остались одни обглоданные кости, Хорт поднял своих и повёл вверх, вон из тесной каменной щели, где они пережидали бурю, туда, где буря уже отгремела и над горами вставало утро — страшное и ясное.
Ясное так, как внизу не бывает. Буря, отбушевав за ночь, сползла с вершин в долины, укрыла топь и предгорья сивым непроглядным одеялом, — а здесь, наверху, над этим одеялом, воздух вымело до дна, до самого стеклянного дна, и небо стало не серым, а тёмным, глубоким, почти как ночью, хоть солнце и вставало. Хорт задрал морду и увидел звезду. Днём. Одну, крупную, белую, дрожащую высоко над зубцами, — и оттого, что звезда стояла в дневном небе, ему сделалось не по себе пуще, чем от всякой ночной тьмы.
— Высоко забрались, — сипло сказал Бурый. Он стоял, свесив тяжёлую башку, и бока его ходили часто и мелко, как у загнанного. Тут, на самом верху, высота давила его тяжелее прочих: много туши — много её кормить дыханием, а дышать было нечем. Воздух шёл в грудь пустой, жидкий, будто и не воздух вовсе, а одна память о нём. — Дышишь, дышишь, а всё будто не в тот бок. — Он мотнул башкой. — И звенит. В ушах звенит, слыхать? Тонко так. Как комар. А откуда тут комару взяться.
Звенело у всех. Хорт слыхал этот звон со вчерашнего, но к утру он стал ровнее и выше — тонкая нить звука, натянутая где-то под самым черепом, — и Хорт уже знал, что это не комар и не ветер, а сама высь звенит в голове у того, кто забрался туда, куда зверю ходить не велено. Глянешь на снег — а перед глазами плывут тёмные мошки, роятся и тают. Лапы делались чужими. И хотелось лечь. Пуще голода, пуще усталости хотелось просто лечь на белый снег и не вставать, и было это желание сладким и оттого страшным.
— Не ложиться, — сказал Хорт, поймав себя на том, что и сам замедлил шаг. — Слышите все? Кто сядет отдохнуть — тот больше не встанет. Высь морочит. Идём и не стоим.
Впереди наконец открылось то, к чему они лезли третий день.
Меж двух исполинских каменных клыков, что вставали чёрными близнецами в самое тёмное небо, лежала прореха — седловина, единственный шов в хребте, единственный проход через Туманные горы с заката на восход. Перевал Туманов. Он был близко теперь, куда ближе прежнего, — день пути, не боле, — белая покатая спина снега, что уходила вверх и вниз меж двух пиков, и по ней стелилась редкая порошь, курясь по ветру.
Но не на седловину глядел Хорт.
Правее прохода, за ним, за обоими клыками, стоял третий пик — выше всех, выше самой седловины, выше всего, что Хорт видал за всю свою жизнь под небом. Он вставал одиноко, в стороне от гряды, будто и не из этой гряды рождён, а сел на неё сверху; и вершина его тонула не в облаке — облаков в этом вымершем небе не было, — а в собственном тумане, в белой курящейся мгле, что подымалась от него ровно, столбом, как подымается пар над чем-то тёплым в мороз.
— Гля, — тихо сказал Уголёк, и голосок его на морозе прозвенел тонко. — Гора дымит.
— Гора не дымит, — глухо отозвался Бурый. Он тоже глядел туда, и в малых его глазках не было теперь ни усталости, ни хвори — одно то, что Хорт слыхал у него в голосе на броде и на полке: уважение к беде. — Гора, малой, холодна. А эта — тёплая. Слышь? Тёплым тянет.
И правда: с той стороны, от одинокого пика, наносило ветром чужой воздух — не стылый, стеклянный, каким дышала вся высь, а тёплый, влажный, тяжёлый, и был в нём запах. Не гари. Не зверя. Иной, древний запах, какого Хорт не знал и знать не хотел, — так пахнет земля, когда её глубоко раскопаешь, так пахнет нора, в которой спали века. И Хорту вспомнилась топь. Тёплая мёртвая вода, что подымалась из-под спящего, и как она дышала — вдох, стой, выдох, — и как под всей топью лежало то, что больше всякой топи.
Здесь было то же. Только не под водой. Наверху.
✦ ✦ ✦
К полудню звон в голове у Хорта стал голосом.
Он услыхал его не ушами — ушами он слышал одну лишь высь да редкий шорох пороши под лапами. Услыхал изнутри, откуда-то из-под самого черепа, оттуда, где жила натянутая звенящая нить, — и голос был знакомый, тихий, ворчливый, и звал его по имени тем именем, каким звали только дома.
Хорт. Хортушка. Ты чего один-то. Иди сюда, погрейся.
Крепень. Тот, что учил его брать вепря. Тот, что последним клал ему на раны заботу под Дубом, покуда у Хорта ещё был дом. Тот, что лежал теперь мордой на восход у родного Дуба, за горами и топями отсюда, оттасканный им же, Хортом, воронам.
Хорт стал.
Голос шёл справа, от одинокого дымящего пика, из белой курящейся мглы, — и в этой мгле, если приглядеться, если очень пристально приглядеться сквозь роящихся перед глазами тёмных мошек, кто-то стоял. Серый. Знакомый. Ждал. Махал хвостом — иди, мол, чего встал.
Иди сюда. Стая тут. Все тут. И Зорька, и Крутолоб. Заждались тебя, бродяга. Иди, ляг с нами.
— Батя, — прошептал Хорт, и одна лапа его сама поднялась и подалась вправо, с тропы, к мгле, к серому, к теплу. — Батя, погоди, я...
Зубы сомкнулись на его загривке.
Не больно — крепко. Бурый. Гора стояла над ним, сипя, и держала его за шкирку, как держат нашкодившего щенка, и малые глазки медведя глядели в Хортовы в упор, тревожно и трезво.
— Куда, — просипел Бурый. — Куда пошёл, серый. Там края нет. Там пропасть под мглой. Ты в неё уже одной лапой шагнул.
Хорт тряхнул головой. Серый в белой мгле мигнул и растаял, и голос Крепеня оборвался, будто его и не было, — а на том месте, куда тянулась Хортова лапа, и вправду не было камня. Была белая муть, а под мутью — пустота, обрыв, край, и стоял он на самой кромке, и одна лапа его висела над бездной.
Он отступил. Сердце колотилось где-то в глотке.
— Морочит, — выговорил он, и язык не слушался. — Кличет. Мёртвыми кличет. — Он оглядел своих трезвеющим взглядом и обмер. — Уголёк. Где Уголёк?
Малого при них не было.
Он стоял в стороне, шагах в двадцати, там, куда сползла со склона белая мгла, глядел в эту мглу, задрав нос, и хвостик его подрагивал, и он делал к ней шаг, и ещё шаг, тихо, как во сне, как шёл когда-то за жирной лягушкой на обманный мох.
— Деда, — говорил он тоненько, чужим сонным голосом. — Деда Крутолоб. Я тут. Я иду.
Хорт не побежал — бежать было нельзя, там был обрыв, и рвануться значило сорваться. Он сделал иное. То, что делал уже раз, в топи, в тумане, когда не мог найти малого носом. Он не приказал. Он позвал — тем низким, идущим из самой груди вожачьим зовом, что не велит и не грозит, а тянет к себе, тянет домой, сквозь любой туман и любой морок, зовом, против которого не устоять волчьей крови:
— Уголёк! На голос! Ко мне!
Малый вздрогнул всем телом. Обернулся. Сонная муть в глазах его дрогнула, треснула — и он увидел: не деда Крутолоба перед собой, а белую пустую мглу над обрывом, а сзади — своих, живых, зовущих. И он взвизгнул, по-щенячьи, испуганно, и кинулся назад, к Хорту, и ткнулся ему в грудь, дрожа.
— Он там был, — лепетал малый. — Дядька Хорт, деда там был, звал, я видел, он живой, он...
— Мёртвый он, — сказал Хорт, и прижал щенка к себе, и держал. — Мёртвый, малой. Все они там мёртвые. Это высь тебе их кажет, чтоб ты за ними сошёл. Не гляди в мглу. Слышишь? Никогда не гляди в мглу и не ходи на голос, коль он мёртвым голосом кличет. На мой голос ходи. Живой зовёт — иди. Мёртвый зовёт — уши прижми да гляди в лапы.
Лиска стояла подле, и морда у неё была серая, не рыжая, и Хорт понял, что и её морочило, и её кто-то звал из белой мглы, и он не спросил кто — знал. Пятеро маленьких. Худая весна. Она стряхнула это с себя, как стряхивают воду, — зло, коротко, — и оскалилась не на них — на мглу, на пик, на весь этот дымящий проклятый камень.
— Вот тебе и морок, — сказала она хрипло. — В топи хоть огни синие звали, издали видать, обойти можно. А тут — из головы зовут. Из самого нутра, где всего больнее. Собаки. — Она сплюнула. — Уж лучше б харзы.
✦ ✦ ✦
Тропа привела их к порогу.
Там, где склон выполаживался наконец перед самой седловиной, где кончался последний тяжёлый всход, стоял камень — не гора, не скала, а камень, поставленный стойком, вросший в лёд, обточенный тысячей зим, и на нём был выбит знак. Хорт узнал его сразу, всей своей родовой памятью, как узнал Знак в топях: свернувшееся кольцами тулово, только не рогатое, как там, а иное — с гривой лучей вкруг головы, будто солнце село зверю на плечи. Первозвери. Их рука. Их печать.
А подле камня, свернувшись клубом в затишке, лежал старик.
Хорт сперва принял его за куст — так он оброс. Потом за камень. И лишь когда куст шевельнулся и на стаю глянул сквозь частокол игл маленький тёмный внимательный глаз, Хорт понял: дикобраз. Старый, седой в игле, тяжёлый, весь в буром панцире из тысячи острых спиц, что стояли на нём, как стоит осока на кочке. Он не встал им навстречу — куда старику вставать, — а лишь приподнял морду и оглядел их всех по очереди, без страха и без спеха, как глядит тот, кто на этом пороге всякого видал и всякого пережил.
— Живые, — сказал дикобраз. Скрипел он ржаво, как сухая ветка на ветру. — Ишь. Трое живых, да малый при них. — Он пожевал беззубым ртом. — Давно живых не хаживало. Всё больше мёртвые идут. Мёртвые-то нынче тропу любят.
— Мёртвые не ходят, дед, — сказала Лиска, косясь на иглы и держась поодаль.
— Ходят, рыжая. Ещё как ходят. — Старик смотрел на неё насмешливо. — Ты давеча сама за мёртвыми чуть не пошла, а? По глазам вижу. Всех вас высь поводила за нос, покуда лезли. Кого мать кличет, кого дитя, кого дружок закадычный. — Он крякнул. — Меня, вон, старуха моя кличет по сю пору. Сорок зим как легла, а всё кличет. Я привык. Не хожу. Гляжу в иглы свои да и не хожу. — Он повёл спицами. — Иглень я. Порога сторож. А знак этот, — он ткнул тупым носом в камень, — Первозвери ставили. Тропу метили. Тут, звери, порог. Дальше — свято.
— Свято чем? — спросил Хорт.
Дикобраз повернул к нему тёмный глаз и долго глядел.
— А тем, — сказал он, — что дальше начинается тропа странника, а над тропой — Он. — И старик задрал морду вверх, вправо, туда, где стоял одинокий дымящий пик, тонущий вершиной в тёплой курящейся мгле. — Логово. Колоссово логово. Он там спит.
Стая стояла и глядела вверх, куда указал старик. И только теперь, вблизи, с порога, Хорту открылись приметы — те, каких он не разобрал издали за роящейся в глазах мошкарой. У подножия пика, там, где снег сходил на голый камень, лежали кости. Он принял их сперва за скалы, за обломки — так они были велики. Ребро, изогнутое дугой, под которым стая прошла бы, не пригибаясь, все четверо в ряд. Череп — нет, не череп, полголовы, вмёрзшей в наледь, с пустой глазницей, в которую впору залезть да лечь. Кости чужого зверя, добытого некогда тем, кто спал наверху, — зверя, что сам был больше медведя, больше лося, больше всего, что ходит по земле, и всё ж оказался этому спящему на один зуб.
А выше по склону, к самой мгле, в вечном снегу были следы. Не звериные — не разобрать чьи. Просто впадины, чаши, вмятины в камне и льду, каждая — с логово, глубокая, оплывшая, старая; и шли они чередой вверх, к дымящейся вершине, будто кто-то громадный, невообразимо громадный, брёл когда-то этим склоном, вдавливая гору под собой, как вдавливают лапой мох.
— Что он? — тихо спросил Уголёк. — Дядька Иглень, а он кто? Больше горы?
Старик пожевал.
— Не больше горы, малой. Горы — те за краем спят, в топях да за Пределом, испорченная кровь; те и вправду больше горы, тех и будить нельзя вовсе, тех тронешь — конец всему. — Он покряхтел. — А этот — с горой вровень. Апекс, колосс, страж. Старый — старее гор, а гор старее не бывает. Не то Первозвери его тут положили сторожить проход, не то он сам пришёл да лёг, устав от мира, — того и я не знаю, того никто не помнит. Лёг и спит. И покуда спит — тропа под ним живёт, странники ходят с заката на восход, и мир стоит. — Иглень повёл тёмным глазом на всех по очереди. — А как проснётся — снимется гора с места, и не станет ни тропы, ни перевала, ни того, кто на нём стоял. Оттого и закон.
— Какой закон? — спросил Хорт.
— Тропы закон, — скрипнул старик. — Единственный, что тут есть, и строже которого нет. На тропе странника, что под Ним лежит, — не бить. Ни крови, ни драки, ни крику. Идёшь — иди тихо, как мышь под совой. Голоса не подымай, зверя не рви, добычи не гони. Кто на святой тропе кровь пролил, кто голос сорвал — тот Его будит; а кто Его будит — тот кладёт весь мир, и себя, и врага своего, и правого, и виноватого, всех разом. Оттого, — Иглень усмехнулся беззубо, — оттого тут и лютый зверь смирен. Волк с козлом расходятся мирно. Харза мимо косули идёт, слюну глотая, да не трогает. Не по доброте, звери. По страху. Страху тут больше, чем всякой доброты. — Он опустил морду на лапы. — Идите. Тихо идите. Малого в серёдку, голоса не подымайте, и до другого порога — ни звука. Там уж, за седловиной, ругайтесь на здоровье. А тут — молчите.
Лиска глядела на старика, и в остром лице её боролись насмешка и что-то другое.
— А ты, дед? — спросила она тише прежнего. — Ты чего тут один-то сидишь, у самого Его логова? Сорок зим. Тебя ж морочит, сам сказал. Ушёл бы вниз, к своим.
Иглень долго молчал.
— А нету своих, рыжая, — проскрипел он. — Все под мглой. Все кличут. — Он повёл иглами, устраиваясь в затишке поудобнее. — А тут, у порога, я хоть при деле. Живых пропущу, дорогу скажу, от мороку упрежу. Мёртвым — тем дорога не нужна, те и без меня пройдут. А живой — глядишь, дойдёт. Вон ты дошла. — Он прикрыл тёмный глаз. — Оттого и сижу. Покуда сижу — тропа живёт. Так и старуха моя не совсем зря звала. Ступайте, звери. Тихо. И малого берегите. Он у вас крови вожачьей — я по посадке головы вижу, — а такие на морок падки, их мёртвые пуще прочих любят. Держите его на голосе.
✦ ✦ ✦
Они пошли на седловину тихо, как велел старик.
Тихо — это было трудно. Труднее всякого боя. Ибо на седловине, на белой покатой спине снега меж двух чёрных клыков, под курящейся тёплой вершиной, где спал Колосс, стая встретила тех, кого не чаяла встретить свято и мирно.
Харзы.
Их было трое — старый вожак с горлом цвета ржи и седой остью да два последних, что ушли с ним по стене из-под бури. Они шли навстречу, с восхода на закат, той же единой тропой, и разойтись с ними было нельзя: седловина узка, снег по бокам бездонен, а тропа — одна на всех. Стая и харзы встали друг против друга шагах в десяти, на белой спине перевала, под дымящимся логовом, — и Хорт почуял, как весь загривок его встаёт дыбом, а из глотки сам собою подымается рык.
Он проглотил его.
Проглотил, задавил, вбил обратно в грудь, ибо один этот рык — и морда старика Иглня, и вздрагивающие вершины следов на склоне, и белая курящаяся мгла над спящим встали ему поперёк горла. Ни крови. Ни голоса. Он повернул голову — Бурый уже понял, уже давил в себе рёв, уже пятил малого себе за спину без единого звука. Лиска замерла на трёх лапах, вздыбив шерсть, но молча.
И харзы молчали.
Старый вожак с горлом цвета ржи глядел на Хорта в упор через десять шагов чистого снега, и в жёлтых глазах его горело всё то, что горело и в Хортовой глотке: голод, память о пятерых убитых на полке, злоба, охотничья тяга рвануться и рвать. Ему до Хортова горла было три прыжка. Хорту до его — столько же. Они стояли, враг против врага, на расстоянии смерти, — и ни один не двинулся. Ибо над ними спал Колосс, и первый, кто пролил бы здесь кровь, поднял бы гору, и не стало бы ни харза, ни волка, ни всей горы, ни мира под нею.
Долго стояли. Дольше, чем длится иной бой. Потом вожак харз медленно, не сводя с Хорта глаз, ступил вбок, на самую кромку тропы, к бездонному снегу, вжался в стену пика, освобождая узкий проход, — и мотнул мордой своим: пропусти. И стая пошла мимо них — тихо, медленно, впритирку, так близко, что Хорт чуял их дыхание, чуял жаркую вонь их пастей, видел, как ходят под шкурой у вожака мышцы, готовые ударить, и как вожак давит их в себе, как сам он давит свои. Малого провели в серёдке, стеной, отгородив от горящих глаз медвежьим боком и волчьим. Никто не тронул никого. Кровь не пролилась.
И лишь когда стая миновала их и отошла на десяток шагов, старый харз сказал вслед — тихо, чтоб не сорвать голосом снег, но так, чтоб Хорт слыхал:
— Свято место, волк. Тут я тебя не трону. И ты меня. — Жёлтый глаз его сузился. — Да гора-то длинная. И тропа не вечная. Кончится свято — там и свидимся, как обещано. Помни: харза обиды не забывает. Пятеро наших под тобой лежат.
— Помню, — не оборачиваясь, обронил Хорт так же тихо. — И тех пятерых помню. Они на малого шли. Свидимся — снова лягут.
Харз ощерился, открыв ржавое горло, — не то усмешка, не то оскал, — и утёк со своими на закат, к порогу, где сидел старый Иглень, и пропал за перегибом. А стая пошла дальше, на восход, под дымящуюся вершину.
И тут спящий шевельнулся.
Пришло это не звуком — гулом, тем нутряным, подземным, что свои уже слыхали в топи, когда под водой ворочалось большое. Гора дрогнула. Не сильно — чуть, как вздрагивает во сне бок огромного зверя, когда его коснётся дурной сон. Снег на склонах пошёл рябью. Тёплая мгла над вершиной колыхнулась, дохнула гуще, и наносить стало тем древним запахом раскопанной земли и вековой норы. И весь звенящий морок высоты разом сгустился, полез в головы, и Хорт услыхал, как со всех сторон — из белой мглы, из-под снега, из самого воздуха — его зовут разом все мёртвые, каких он знал: Крепень, Зорька, Крутолоб, Седоус, вся Сумеречная стая, — зовут лечь, зовут к Нему, туда, наверх, в тёплую нору, где не будет ни голода, ни стужи, ни тропы, одно тепло и покой.
— Стойте, — выдохнул Хорт беззвучно, одними губами, и вжался в снег. — Не двигайтесь. Не глядите вверх. В лапы глядите. Он ворочается. Замрите, как малой замирает. Насмерть.
Они замерли. Все четверо, вжавшись в белый склон, не подымая голов, не подымая голоса, глядя каждый в свои лапы, — и над ними ворочалась во сне гора, и дышала тёплым, и звала мёртвыми голосами, и от каждого этого голоса хотелось встать и пойти. Уголёк дрожал под Хортовым боком и шептал без голоса, одним дыханием, повторяя за Хортом: «в лапы гляжу, в лапы гляжу, деда мёртвый, деда не зовёт, в лапы гляжу». Бурый ломал собой ветер и не давал тёплой мгле дотянуться до малого. Лиска впилась когтями уцелевшей лапы в наст так, что выступила кровь, — чтоб болью держаться на этом свете, а не на том.
И гора успокоилась.
Гул опал, ушёл вглубь. Дрожь унялась. Тёплая мгла над вершиной осела, свилась обратно ровным столбом. Мёртвые голоса стихли один за одним, будто их задули. Спящий не проснулся — повёл боком, не нашёл, чего ради вставать, и осел обратно в свой сон на тысячу зим, как оседал под топью Титан. Стая лежала в снегу, не дыша, ещё долго после того, как всё стихло, — а потом Хорт оторвал морду от снега и увидел, что все живы и что перевал впереди понижается, идёт под уклон, на восход, прочь из-под логова.
— Прошли, — проговорил он чуть слышно. — Прошли под ним. Тихо. Ещё тише. До того порога — ни звука.
✦ ✦ ✦
Другой порог открылся к вечеру.
Такой же камень стоял стойком в наледи, с таким же знаком Первозвери — свернувшееся кольцами тулово в гриве лучей, — только глядел он не на закат, а на восход, провожая тех, кто перешёл, а не встречая. И за этим камнем седловина обрывалась вниз, на восход, длинным белым спуском в новую мглу; тёплая курящаяся вершина осталась за спиной, высоко и позади, а спереди открывался — сквозь редеющую высь, сквозь тающий морок — иной мир.
Он был бурый и рыжий там, где кончались снега. Он был плоский и выжженный до самого края земли. Хорту, что вырос под сенью леса и прошёл сквозь чёрную воду топей, край этот показался наготой, раной земли — ни дерева, ни куста, ни воды, одна растрескавшаяся рыжая ширь, уходящая в дрожащее знойное марево, туда, откуда солнце встаёт из песка. Далёкая пустошь. Восход. Туда вела тропа.
Стая встала у порога, на грани снега и открывшегося простора, и молчала. Даже Лиска ничего не сказала — только глядела с высоты на далёкую рыжую ширь, и в остром лице её не было ни насмешки, ни весёлой злости.
А Хорт стоял и вдруг понял, что снова чует.
Здесь, за перевалом, где стих рвущий ветер круч и осел морок высоты, к нему вернулся отнятый было нюх — не сразу, слабо, как возвращается зрение из темноты, но вернулся. И первое, что он им прочёл в тёплом ветре, что дул снизу, с восхода, из рыжей выжженной шири, было не камнем, не снегом, не спящим Колоссом.
Это была гиена.
Далеко ещё, у самого подножия спуска, где снег переходил в камень, а камень — в песок, кто-то жёг костёр — Хорт учуял горький дух дыма, чужой в этой стылой чистоте, — и подле костра были они. Много. Смеющиеся. Те, что перебили под Дубом Сумеречную стаю. Те, что гнали народы на закат. Орда. Она стояла у подножия перевала, ждала у выхода из гор, — и свои, перевалив хребет, спустились бы завтра прямо на неё.
— Гривач, — тихо сказал Хорт, и старый лёд, что отходил теплом в груди его от самой топи, снова стал льдом. Он глядел вниз, на далёкий горький дымок, и серая морда его отвердела. — Пришли, малой. Гора кончилась. За горой начинается орда.
Позади, высоко, над оставленной седловиной, курилась тёплым логовом одинокая вершина, где спал, повернувшись во сне, Колосс; а впереди, внизу, во тьме подступающей ночи горел один недобрый огонёк, и вокруг него смеялись те, за кем Хорт шёл через лес, через топи и горы.
— Ночуем здесь, — сказал он, отводя своих от порога, назад, в затишек под камень со знаком, где ещё держало свято. — У огня их спускаться нельзя, слепыми. Завтра погляжу, что за огонь и кто у него. — Он оглядел своих — драных, кривых, хромых, целых. — А нынче спим. Сперва малый. И тише. Мы ещё под Ним.
И стая улеглась в снегу под знаком Первозвери, малого в серёдку, спиной к спящей горе, мордами на восход — к огню, к орде, к тому, за чем шли, — и заснула под тихий, ровный, нутряной гул спящего Колосса, что дышал за спиной тёплым, и снилось им всем в ту ночь мёртвое, что кличет из мглы, да никто из них не встал и не пошёл на голос.
Рассвет на восточном пороге пришёл не с той стороны, с какой Хорт встречал его всю жизнь.
Всю жизнь свет вставал ему в спину — с восхода, из-за леса, из-за Дуба; а тут стая лежала головами на восход, и заря пошла прямо в глаза, снизу, из рыжей пустоши, тусклая да красная, будто и солнце в этой земле вставало усталое, обожжённое зноем той шири, куда ложилось спать. Хорт открыл глаза первым — он и не спал толком, сторожил, привалясь боком к каменному знаку Первозвери, — и первое, что увидел, был этот больной багровый свет на снегу; а первое, что учуял вернувшимся за перевалом носом, был всё тот же горький дух дыма снизу.
Огонь орды за ночь прогорел. Где с вечера тлел один недобрый огонёк, теперь тянулась к небу тонкая сизая нить — костёр присыпали, а не погасили; такой на ночь не гасят те, кто ждёт, — его берегут, чтоб к утру раздуть. И Хорт понял, лёжа, не подымая головы: они не ушли. Стоят. Ждут.
Он поднял морду, оглядел небо. Небо было пустое. Ни точки. Золотой глаз, что кружил над стаей три дня и ночь напролёт, за перевалом сгинул — Беркут остался по ту сторону хребта, при своих кручах, при своём небе, и уносить чужую беду на крыло не стал. Оттого стая была теперь слепа сверху. Спуститься к пустоши значило сойти вниз, к тому дыму, не зная, кто у него, сколько их, широко ли легли, — сойти, как сходят в топь без гати: наугад, лапой пробуя зыбь.
— Не пойдём вниз слепые, — сказал Хорт, не вставая, когда зашевелились остальные. — Погляжу сперва, что за огонь.
— Один? — Лиска уже сидела, обернув хвостом лапы, и острая морда её глядела вниз, к дыму, а ухо, драное с брода, чутко поворачивалось. — Один пойдёшь — не дам. Тебе к тому огню в одиночку нельзя: они тебя, серого, за версту почуют. Тут лиса нужна. Лиса пройдёт, где волк наследит.
Хорт поглядел на неё. Плечо у Лиски зажило криво, левую переднюю она держала на весу и ступала на трёх лапах, — но по осыпи, тихо, крадучись, была бесшумнее его целого.
— Пойдёшь со мной, — согласился он. — Тихо и недалёко. До первого излома, поглядеть — и назад. — Он повернул голову к медведю. — Бурый. Малой на тебе. С места не сходить, голоса не подавать. Мы под Ним ещё.
Бурый, лежавший горой поперёк ветра, приоткрыл один малый глаз.
— Куда я денусь, — просипел он. Высота всё ещё давила ему на грудь, бока ходили тяжело, но книзу, к пустоши, дышать станет легче, и он это знал и терпел. — Сиди, малой, грейся. Дядьки скоро придут.
Уголёк, свернувшийся у медвежьего брюха в тепле, приподнял голову. Морок минувшей ночи ещё не весь сошёл с него — под глазами легла синева, как у больного, — но глядел он ясно.
— А орда там? — спросил он тихо. — Под горой?
— Там. — Хорт не прибавил ничего утешительного, потому что малому пора было отвыкать от утешений. — Оттого и гляну. Кто беду в лицо не видал, тот с ней вслепую дерётся. А слепой дерётся один раз.
Он поднялся, отряхнул с боков ночной иней и пошёл вниз, к перегибу, за которым седловина обрывалась к пустоши. Лиска утекла вперёд, стелясь по камню рыжей тенью. За спиной, высоко, курилась тёплым спящая вершина Колосса, и тянуло от неё древней раскопанной землёй; а впереди, внизу, под сизой нитью дыма, спала до срока орда.
✦ ✦ ✦
Они не дошли до первого излома.
Лиска, ушедшая на два прыжка вперёд, вдруг припала к камню и застыла, и хвост её лёг вдоль спины прямой чертой — так она замирала, когда чуяла чужого. Хорт лёг рядом. Ветер тянул снизу, им в морду, и приносил вместе с дымом иной дух — тёплый, псиный, падальный, гнилозубый, — и Хорт узнал его прежде, чем увидел. Гиена.
Он был один. Молодой, поджарый, с обвислым в пятнах загривком и покатой спиной, он лез вверх по осыпи, к перевалу, воровато, часто присаживаясь и нюхая наст, — и видно было, что круча ему чужа и страшна: пустынный зверь, привычный к плоскому и горячему, он на снегу оскальзывался, поджимал лапы от холода и озирался на белую высь, как озираются на чужой двор. Он лез искать. Лез вверх по единственной тропе, по которой мог сойти с гор тот, кого орде велено было ждать.
Хорт и Лиска переглянулись. Слов не нужно было. Лиска подобралась вбок, за камень, отрезая гиене ход назад, вниз; Хорт замер за выступом на пути вверх. И когда молодой пятнистый, всё нюхая наст, поравнялся с выступом и учуял наконец волчий дух — да поздно, — Хорт вышел ему навстречу.
Гиена шарахнулся, крутнулся бежать вниз — и там, снизу, из-за камня, поднялась Лиска и коротко, зло тявкнула ему в морду. Зверь заметался, оскользнулся, сел задом в снег — и обмер, поняв, что зажат: сверху серый волк, ростом в полтора его самого, тяжёлый, страшный, с рассечённым правым глазом в тёмной корке; снизу — лиса; по бокам — обрыв да голый камень. И тогда молодой гиена сделал то, что делает всякая свора, когда её достанут: он засмеялся.
Он смеялся страхом. Пасть его растянулась, из глотки полез дробный, дёрганый, захлёбывающийся звук, вовсе не весёлый, — так у их народа выходит ужас, вывернутый наизнанку; и от этого смеха у Хорта поднялась дыбом вся шерсть, потому что этот самый смех он слыхал в памяти Седоуса, под Дубом, над остывшей кровью стаи. Смеющиеся. Те, что пришли с востока.
— Не бей, — выхлёстывал гиена сквозь смех, пятясь брюхом в снег, переворачиваясь, кажа Хорту голое пятнистое пузо, — не бей, серый, не бей, я сдаюсь, гляди, сдаюсь, брюхо кажу, я не воин, я так, я поглядеть послан, я безоружный...
— Кто послал. — Хорт не тронул зверя, стоял над ним, огромный, и голос его шёл ровный и низкий, страшнее всякого рыка. — Кого искал на тропе. Говори.
Гиена поперхнулся смехом и смолк. Малые глазки его забегали от волка к лисе и обратно.
— А не убьёшь, коли скажу? — спросил он с той хитрой, дрожащей, подлой надеждой, какая живёт в самом трусливом звере до последнего. — Слово дашь? Я слыхал, серый лесной волк слово держит. Дашь слово — всё скажу, всё как есть, я много знаю, я при своре тёрся, я слышал...
— Сдавшегося не бью. Такой у меня закон, не тобой писан. Скажешь правду — уйдёшь живой. Совру — сам увидишь, кто из нас лжив. Кличут тебя как?
— Огрызком, — сказал гиена и вильнул задом, льстиво. — Огрызком, серый, так и кличут, у своры имён нету, свора она свора, а меня — Огрызком, я мелкий, мне что достанется, то и глодаю...
— Огрызок, — повторила Лиска сверху, севши и обвив себя хвостом, и в голосе её была вся её колючая насмешка, разбавленная брезгливостью. — Ишь. И имени-то своего не имеешь. Хозяин отобрал, что ли, вместе с совестью?
Гиена глянул на неё снизу, и в глазах его на миг мелькнуло что-то — не злоба, а тусклая, забитая тоска.
— Имя, рыжая, — сказал он тихо, — кто под Хозяина лёг, у того имени нет. Имя — оно для вольных. А свора — она безымянная. Так легче. Безымянному не так страшно.
✦ ✦ ✦
Он говорил долго, этот Огрызок, и говорил захлёбываясь, торопясь, — так хлещет вода из прорванной запруды; и чем дальше он говорил, тем тяжелее садился Хорту на грудь холодный камень, и тем яснее становилось то, чего Хорт не знал, а только чуял смутно от самого Дуба.
Сперва — про огонь под горой. Орда стояла там не походом, не на дневку. Она стояла заставой. Ей было велено ждать — ждать серого лесного волка, что идёт горой с закату на восход и несёт при себе волчьего щенка. Весть эта катилась перед стаей впереди их самих: её принёс кривой одноглазый ловчий с гноящейся глазницей, приволокшийся из-за гор полумёртвым, — а до него доносили и другие, всякий, кого Хорт по дороге отпустил живым. Хромой шакал от брода. Мытарь от Запрудья. Тот, что сдался у промоины брюхом кверху. Все они добрели, кто как, до восточного крыла и все сказали одно: идёт Одинокий Клык, и щенок при нём жив.
— За тобой особый спрос, серый, — говорил Огрызок, косясь. — Хозяин, как услыхал, что щенок жив да что волк один всю дорогу орду треплет, серчал так, что своих грыз. Велел: перевал — единственная дыра из гор на восход, у дыры и сидеть, и как серый сойдёт со щенком — брать. Не убивать волка сразу велено, — тут гиена тревожно облизнулся, — брать живьём, коли выйдет. А щенка — щенка ему живого, при себе. Особо велено про щенка.
Хорт стоял неподвижно. Позади него, наверху, у знака, оставался Уголёк, и Хорт чуял, как при этих словах напряглась за камнем Лиска.
— Зачем ему щенок. — Не спросил — потребовал. — Зачем Хозяину волчонок девяти недель. Говори.
И тут Огрызок замялся впервые. Забегал глазами. Засмеялся было опять своим дрожащим смехом — и осёкся под взглядом Хорта.
— А затем, — сказал он, и в тихом его голосе прорвалась вдруг не подлость, а тот сивый ужас, каким жила вся свора, — что твой щенок, серый, из старой крови. Из вожачьей. А Хозяин вожачью кровь на дух не терпит — ищет по всей земле и выводит под корень. Всякую. Оттого и стаю твою...
Он не договорил. Захлебнулся.
— Договаривай. — Хорт уронил голос так низко, что снег, кажется, притих. — Про стаю. Всё.
И Огрызок, вжавшись в наст, кажа брюхо, глядя в сторону, договорил.
Сумеречную стаю под Дубом взяли не походя. Не так, как жгут по дороге барсучьи городки, — мимоходом, крылом, для острастки. За ней шли нарочно. Хозяин водит орду так: всякому роду, всякой стае на пути даёт он выбор — согни выю, ляг под меня, брось имя, иди в своре на закат, гони перед собою других; а не согнёшь — ляжешь весь, до последнего, и не быстро. Согнувшихся много. Почти все. Страх гнёт легко: своя шкура ближе чужой чести, а Хозяин страх насылать умеет как никто, — потому и Хозяин, а не вожак; вожака слушают, Хозяина боятся.
А Сумеречная стая не согнулась.
— Твой лобастый, — говорил Огрызок дрожа, но глядел он теперь на Хорта прямо, будто и самому ему это давно жгло нутро, — старый ваш вожак, тот, что у самой тропы лёг... ему то же слово несли, что всем: ляг под Хозяина, уведи стаю в своре, живы будете. А он не лёг. Он гонцов Хозяиновых, слыхать, назад отправил драными. Сказал: волк выи не гнёт, волк вольным живёт и вольным ляжет. — Гиена сглотнул. — Ну его и... Хозяин осерчал пуще прежнего. Велел не просто взять — вывести всех, до сосунка, а тела бросить, как есть, мордами на восход. Напоказ. Чтоб всякий, кто с закату побежит, шёл мимо и глядел, что бывает тому, кто не гнётся. Стая твоя, серый, не просто так легла. Её в науку положили. В острастку. Всему западу.
Тишина стояла на пороге. Даже ветер, кажется, лёг. Хорт не двигался. Морда его окаменела, серая, страшная, и только левый, зрячий глаз мокро блестел — не то от ветра, не то ещё от чего.
Он стоял и складывал в уме то, что услыхал, с тем, что знал. Он знал от Седоуса, что стаю гнали, что вёл гиен из-за гор Хозяин. Думал — набежали, порвали, пошли дальше; беда без лица, свора без счёта, случай злой да голодный. Он даже мстить собирался слепо — свору за свору, кровь за кровь. А выходило иное, и худшее. Выходило — за стаей шли по имени. Выходило — Крутолоб мог согнуть выю и жить, и жила бы Зорька, и Крепень, что учил Хорта брать вепря, и все они, — согнули бы шею, бросили имя, пошли бы в безымянной своре гнать чужих на закат, и Хорт нашёл бы их живыми. Живыми и согнутыми. А он их нашёл мёртвыми и вольными.
И оттого, что они не согнулись, — их и положили в науку. Их убили за то самое, чем жил и сам Хорт. За неломкую выю. За вольный клык. За закон, который Хорт нёс через топь и горы как единственное, что у него осталось.
— Их убили, — проговорил Хорт очень тихо, ни к кому, — за то, что они были, как я.
— Серый, — начал было Огрызок.
Хорт шагнул к нему.
✦ ✦ ✦
Он не помнил, как оказался над гиеной. Только что стоял в трёх шагах — и вот уже навис, придавив зверя к снегу передней лапой поперёк горла, и глотка у самого Хорта клокотала таким рыком, какого он не пускал с самого Дуба. Гиена не смеялся больше. Он визжал, тонко, по-щенячьи, и бил лапами по воздуху, и голое пятнистое пузо его ходило ходуном.
— Ты, — выхаркивал Хорт ему в морду, и слова шли рваные, тяжёлые, как камни, — ты, свора смеющаяся. Вы над ними смеялись? Когда клали? Когда сосунков давили? Смеялись, а? Вашим-то смехом?
— Не я! — визжал Огрызок. — Не я, серый, меня тогда и в своре не было, я после согнулся, я варанов пас, я падаль таскал, я под Дубом не был, не я, не я...
Хорт держал. Лапа его сама наливалась тяжестью, и один короткий нажим — и хрустнет под ней гнилозубая глотка, и станет одной смеющейся пастью меньше на земле, и это будет справедливо, и это будет за Зорьку, и за Крепеня, и за старика Седоуса, распоротого под Дубом чем-то длинным и прямым, не когтем...
— Хорт.
Голос был Лискин. Она не бросилась к нему, не встала между — знала, что меж волком и его яростью не встают. Она просто сказала его имя, тихо, сверху, с камня, — и в имени этом было всё: и «остановись», и «не ту глотку рвёшь», и «он не стоит того, чтоб ты об него честь замарал».
Хорт замер. Лапа его дрожала на горле гиены.
— Он не лжёт. — Лиска глядела не на Хорта, а на распластанного зверя. — Я лжецов нюхом беру, ты знаешь. Этот — трус, падальщик, дрянь; но что сказал — не соврал. Он и вправду под Дубом не был. Он тебе не убийца стаи, Хорт. Он тебе — эхо. Свистулька, в какую Хозяин дунул, а звук вышел твой, про твоё горе. Порвёшь свистульку — а Хозяин цел, и стая мертва, и ты — как он. — Она помолчала. — Сдавшегося не бьёшь. Ты сам так сказал. Нынче твой закон тебя за язык и держит.
Хорт стоял, навалясь на дрожащего гиену, и в груди у него ходило тяжёлое, чёрное, горячее, и всё оно рвалось наружу одним движением лапы. А потом — медленно, будто отдирая себя от края обрыва, — он снял лапу с горла и отступил.
Огрызок перевернулся, вскочил, отбежал на два прыжка вверх по осыпи и там сел, кашляя и хватая воздух, не смея бежать вовсе.
Сверху, от знака, по осыпи катился комок — Уголёк. Он не усидел, услыхал рык, прибежал, — и теперь стоял в стороне, глядя то на трясущегося гиену, то на Хорта, и в круглых его глазах был не страх, а работа мысли, тяжёлая, недетская.
— Дядька Хорт, — сказал он. — Ты опять его отпускаешь. — Не в укор. Просто чтоб понять. — Ты их всё отпускаешь. И того, хромого. И одноглазого. А они бегут и всё Хозяину доносят. Огрызок сам сказал — те, кого ты отпустил, про нас и донесли. Оттого нас внизу и ждут. — Малой нахмурился, силясь связать концы. — Стало, лучше б ты их бил? Тогда б не донесли?
Вот оно, подумал Хорт. Вот о чём малому теперь думать всю жизнь. Ту же думу он и сам думал у всякого отпущенного врага.
Он опустился на снег, чтоб глядеть щенку в глаза вровень.
— Слушай, малой, и запомни, коли поймёшь, — сказал он. — Твой дед мог согнуть выю. Слыхал сейчас? Мог лечь под Хозяина и жить. И вся стая с ним жила бы. А он не согнул — и лёг. Отчего?
Уголёк молчал, глядя.
— Оттого, что честь — она не для того, чтоб выгадать, — сказал Хорт. — Согни он выю с выгоды — жил бы, да был бы уже не он, а свора. Безымянный. Вот как этот. — Он мотнул мордой в сторону Огрызка. — Гляди на него. Он живой. Он гнётся, доносит, брюхо кажет, падаль таскает — и живой. И нет у него ни имени, ни своих, ни горя даже своего — Хозяин и горе отобрал. А дед твой мёртвый. И мёртвый он — Крутолоб, вожак Сумеречной стаи, и таким его в Летопись впишут, а Огрызка никуда не впишут, потому что вписывать нечего. — Хорт помолчал. — Я их отпускаю не оттого, что дурак и не считаю, чем это обернётся. Я считаю. Я знаю, что доносят. Знаю, что оттого нас и ждут. А всё одно не бью сдавшегося и не рву гонца. Оттого что клык мне дан слабого заслонять, а не безоружного в снег вбивать. Стану бить лежачих ради выгоды — сберегу шкуру, да стану, как он. Безымянный. И тогда не за что станет и мстить: некому. — Он тяжело поднял голову. — Кривую тропу мне оставляют, малой. Всякий раз кривую. Согни честь — выгадаешь нынче, потеряешь себя навек. Держи честь — теряешь нынче, а себя сберегаешь. Дед твой выбрал себя. И я так выбираю. И ты, как вырастешь, будешь выбирать всякий день. Гни или ляг. Иной тропы не дают.
Уголёк долго молчал. Потом поглядел на далёкий сизый дымок под горой, где ждала орда, и сказал тихо, недетски:
— Деда, значит, не зря лёг.
— Не зря. — Что-то дрогнуло в Хорте впервые за всю дорогу. — Он тебя сберёг. Тебя одного изо всей стаи. Знал бы он, что ты дошёл до самых гор, что ты живой да идёшь, — лёг бы вдругорядь спокойно.
✦ ✦ ✦
Огрызок не убегал. Сидел выше по осыпи, дрожал на холоде и глядел на них — на волка, что не убил, на лису, на щенка, что оказался той самой вожачьей кровью, за которой шла вся орда, — и в тусклых глазах его копилось что-то, чему он сам не знал имени, потому что имён у него не было.
— Ступай, — сказал ему Хорт, поднявшись. — Живой уходишь, как обещано. Только не вниз ступай. Сойдёшь к своим — спросят, где был да что видал, а ты пустой воротился, ни волка не взял, ни вести доброй; своя же свора тебя за это и порвёт, за пустые лапы. Хозяин пустых не милует.
Гиена сглотнул. Он и сам это знал.
— Куда ж мне, — сказал он потерянно.
— Через перевал, — сказал Хорт. — На закат. Куда все бегут. — Он глянул на гиену без злобы, устало. — Ты ж всё одно бежишь, Огрызок, вся ваша свора бежит, только вперёд, на нас, а бежать надо назад. Я это в топях понял. Вы не орда, вы — стадо, что гонят. Хозяин вас гонит перед собой, а сам за вами прячется, а от чего вы все бежите — того ни клыком не взять, ни выей не согнуть.
Гиена вздрогнул. И вдруг, тихо, оглянувшись на восток, на пустошь, будто и отсюда, с гор, боялся, что услышат, сказал:
— Оно правда, серый. Мы бежим. Вся орда бежит, и Хозяин бежит пуще всех. — Он понизил голос до сивого шёпота. — Я его видал раз, Хозяина, вблизи. Страшный он, сильный, огромный, гривой оброс, глядеть нельзя. А ночью-то... ночью он не спит. Ходит и ходит, покуда не рассветёт. Оттого что там, откуда мы пришли, на самом краю, — Огрызок задрожал всем телом, — оттого что там что-то встаёт. Из-под земли. Больше горы. Хозяин его видал — оттого и седой, и оттого гонит нас всех на закат, стену из нас городит, чтоб между собой и тем — побольше чужих спин. Он не воевать идёт, серый. Он прячется. За нами. За тобой. За всеми, кого нагонит.
Хорт слушал, и всё в нём медленно сходилось воедино — слова цапли-сторожихи в топях, тёплая вода, дышащая спина под безбродьем, слепой глаз величиной с логово, курящаяся вершина Колосса за спиной. Гривач, Хозяин, гроза пяти земель, что вырезал под корень его стаю в науку всему западу, — сам был всего лишь ещё одним зверем, что бежит, поджав хвост, от того, что просыпается на краю мира. Мошка, поболе прочих, но мошка, на боку у горы.
Позади него Бурый, спустившийся следом за малым, стоял тяжёлой тенью и молчал; но при словах гиены про то, что́ встаёт на краю из-под земли, — про то, что больше горы, — по хребту медведя прошла судорога, и старый шрам на лопатке с вросшим железом Древних дёрнулся, будто заноза шевельнулась в живом. Бурый ничего не сказал. Только глянул на Хорта тёмным долгим взглядом и отвёл глаза. И Хорт отметил это про себя и отложил в память, как откладывал всё, — да не время было спрашивать.
— Ступай, — сказал он гиене ещё раз. — И вот тебе слово в дорогу, коли жить хочешь: беги дальше всех. Дальше, чем добежит орда. Затем что орда добежит до края и станет — а край-то везде.
Огрызок поднялся, попятился, кланяясь, всё не веря, что уходит живым, — и вдруг, у самого перегиба, обернулся.
— Серый, — сказал он. — А ты-то куда? Вниз? Там же вся орда. Тебя ждут. Тебе туда нельзя — заклюют.
— Знаю, — сказал Хорт.
— Так не ходи! — почти крикнул гиена, и в дрожащем голосе его было что-то похожее на живое. — Не ходи вниз! Иди со мной, на закат, куда все! Чего тебе туда, в самую пасть?
Хорт поглядел на него долго.
— Там мой спрос, — сказал он просто. — За поляну под Дубом. Все бегут на закат, Огрызок, а я один иду на восход. Оттого меня и кличут Одиноким Клыком.
Гиена постоял ещё миг, глядя на серого волка так, будто увидал невидаль, какой не бывает, — зверя, что идёт не от беды, а на беду, — потом мотнул башкой, не поняв, и утёк за перегиб, на закат, вверх, к перевалу, к спящему Колоссу, к бегущим народам, — и пропал.
Стая осталась на пороге вчетвером — серый волк, рыжая лиса с битой лапой, задыхливый медведь и волчонок вожачьей крови, — а под ними, внизу, в рыжей пустоши, курилась дымком застава, что ждала их, чтоб взять живьём.
— Заклюют, гиена говорит. — Лиска глядела вниз, и в голос её вернулась привычная колючка, потому что без колючки было бы вовсе тошно. — Прямо вниз соваться и впрямь глупо: тропа одна, они у выхода, а мы сверху, как на ладони. — Она покосилась на Хорта. — Нужен кто-то, кто глянет на них сверху. Сочтёт, широко ли легли, есть ли обход по кручам стороной. — Она вздохнула. — Нужен твой гордый орёл, Хорт. Тот, что улетел.
Хорт долго молчал, глядя на пустое небо, где ещё вчера кружил золотой глаз.
— Вернётся, — сказал он, сам не зная, верит ли. — Дай гордому срок. Он ещё разглядит, что он не высоко, а просто один. — Он повернулся к своим, к драным, кривым, битым, живым. — А покуда — назад, под знак. К орде слепыми не сунемся. Поедим, что есть, обдумаем ход. — Он в последний раз глянул вниз, на сизую нить дыма, и серая морда его отвердела, и старый лёд, что от самой топи то таял, то смерзался в груди, лёг теперь ровно и твёрдо, надолго. — Теперь я знаю, за что спрос. Не за случай. За науку. Их в науку положили — за то, что не гнулись. Так пусть и Хозяин узнает науку. Одну. Что есть на свете клык, который ему не согнуть.
И стая пошла назад, вверх, под каменный знак Первозвери, прочь от ждущей внизу орды, — а над ними, за седловиной, дышала тёплым спящая гора, и впереди, за спуском, лежала выжженная рыжая ширь, полная смеющихся, что бежали от той же беды, к которой один упрямо шёл серый волк, неся свою мёртвую стаю на закорках памяти.
Под знаком в то утро не спалось никому.
Стая лежала повыше седловины, у самого камня Первозвери, что глядел на восход, — там, где гора грудью ломала ветер и держала стаю в каменной своей ладони. Позади дышала тёплым спящая вершина Колосса, и несло от неё древней раскопанной землёй; впереди, ниже, за обрывом седловины, курилась в рыжей пустоши сизая нить дыма, — и Хорт лежал, уставя морду в этот дым, и думал думу, у которой не было доброго конца.
Тропа была одна. Единая прореха из гор на восход, узкая, как горло, — и у горла того села орда. Сойти по ней значило сойти на ладони к ждущим: слева стена, справа пропасть, а внизу, у самого выхода, — свора без счёта, что стережёт серого волка со щенком, чтоб взять живьём. Хорт это знал от Огрызка. Знал он и другое: обратно ходу нет. Позади свято место, спящий Колосс, за ним топь, битый Мшарь, тёплая вода. Вперёд нельзя, назад нельзя. Оставалось искать третью тропу — по кручам, стороной, вкось от заставы; да что там, по голому камню, — с земли было не разглядеть.
— Обойти бы их низом, — молвил Хорт, не подымая головы. — Не по тропе сойти, а стороной, по осыпи, где не ждут. Может, и есть такой ход. Да снизу его нам не увидеть. Нам бы глянуть на них сверху — широко ли легли, есть ли меж их крыльями прореха, куда просунуться.
— Сверху, — повторила Лиска. Она сидела, обвив хвостом лапы, и катала перед собою по камню золотое перо — то, что орёл обронил у щели в буреломную ночь; катала лапой туда-сюда, как котёнок гоняет сухой лист, и перо ловило больной утренний свет и отдавало его медью. — Сверху на них глядеть — это, Хорт, крылья надобны. А крылья у нас улетели. Гордые крылья. — Она вздохнула и придавила перо лапой, чтоб не бегало. — Улетели и не оглянулись.
Бурый, лежавший горой поперёк ветра, тяжело повёл боками. Высота всё ещё стояла у него в груди колом — он дышал часто и мелко, как дышат мехом, у которого прохудилось дно, — но вниз, к пустоши, воздух станет гуще, и он это знал, и терпел.
— Улетели, — просипел он. — Гордый, он такой. Гордый один летит, один и садится. Ему стая — что камню перо: приложи, а оно не пристанет. — Он приоткрыл малый глаз и глянул на перо под Лискиной лапой. — Ты его брось, рыжая. Чужого пера в дорогу не берут. К чужой беде тянет.
— Не брошу. — В голосе Лиски была та колючка, за которой она прятала всё мягкое. — Оно красивое.
Уголёк, свернувшийся у медвежьего брюха, приподнял голову. Голод стоял третьи сутки, и морда у щенка осунулась, но глядел он ясно, по-взрослому.
— А он вернётся, дядька Бурый? — спросил малой. — Беркут?
Бурый не ответил. За него ответил Хорт — не малому, а небу. Он поднял серую голову и оглядел высь над седловиной: голую, стеклянную, пустую. Ни точки. Три дня и ночь напролёт кружил над стаей золотой глаз, а нынче небо было чисто, как вымерзший омут.
— Вернётся, — сказал Хорт, сам не зная, верит ли. — Дай гордому срок. Он ещё разглядит, что летал не высоко, а просто один. С неба этого не видать. С неба всё точка — и живой, и мёртвый.
И только он это сказал, как по снегу перед ними прошла тень.
Она прошла быстро и косо, крылатая, широкая, — и Хорт вскинулся, и Бурый заворочался, вставая, и Лиска накрыла перо всем телом; а тень скользнула по камню, ушла вверх, развернулась в тонком воздухе — и с неба, сложив крыло, пал на скальный зуб над стаей золотой орёл.
Он сел, как садятся хозяева, — свысока, небрежно, будто и не улетал никуда, будто три дня и три ночи не ходил над горой кругами, не садясь. Тёмное золото пера, медь на загривке, крюк-клюв, жёлтый немигающий глаз. Он оглядел их всех — драных, кривых, отощавших, лежащих на камне, — оглядел долго и скучно, как глядят на то, что давно сочтено мёртвым, а оно всё копошится.
— Ещё ползёте, — сказал Беркут вместо привета. — Дивно.
✦ ✦ ✦
— Прилетел-таки, — сказала Лиска, не вставая, и в голосе её звякнула насмешка. — А говорил — чужой беды на крыло не берёшь. Крыло-де тяжелеет, роняет. Что ж воротился к чужой беде? Аль своя, высокая да пустая, наскучила?
Беркут повёл шеей, и медь на загривке пошла рябью.
— Небо моё, — обронил он холодно. — Гляжу куда хочу. Летел мимо. Увидал — точки на камне копошатся, где им давно бы лежать. Сел глянуть, отчего не легли. Любопытство, лиса. Не жалость. Жалости у неба нет.
— Ну да, — сказала Лиска. — Мимо летел. Три дня мимо летел, всё вокруг этой самой горы кругами. Мимо, мимо, а всё тут.
Орёл не ответил ей. Он повернул голову к Хорту, и в жёлтом глазу его была та скука хозяина мира, кому с высоты всё давно ясно и оттого неинтересно.
— Ты хотел глянуть на них сверху, — сказал Беркут. — Я слыхал. У вас на камне всякое слово далеко катится. — Он качнул клювом вниз, к сизому дыму. — Свора у выхода. Хочешь, скажу, широко ли легли и есть ли прореха?
Хорт поднялся. Он не бросился благодарить, не заторопился — он знал уже, как надо с гордым: гордому нельзя дать почуять, что он тебе надобен, — почует и отступит, чтоб потешиться твоей нуждой. Хорт стоял тяжело и ровно и глядел орлу в глаз, не мигая, своим единственным зрячим.
— Скажи, коли увидишь, — сказал он просто. — Не служба. Твои глаза, ты и глядишь. Увидишь — скажешь. Не увидишь — твоё небо.
Что-то дрогнуло в жёлтом глазу. Беркут ждал иного — ждал, чтоб волк попросил, унизился нуждой, тогда было бы чем свысока одолжить. А Хорт нужды не выказал, — и орёл, задетый именно этой недерзостью, как задевала она его всегда, распустил и сложил крыло.
— Глаза неба никому не служат, — сказал он, будто отвечая не Хорту, а себе. — Но небо моё, и гляжу я, где хочу. Погляжу и на них.
Он подобрался лезть в высь — и тут его окликнул Уголёк.
— Беркут, — сказал малой, задрав морду, и в круглых глазах его не было ни страха, ни хитрости, одно чистое детское диво. — А их там много? Сверху видать всех разом, да? И Хозяина видать? Того, гривастого?
Орёл замер. Он глянул на щенка сверху — на того самого щенка, кого его гордыня в буреломную ночь чуть не отдала под харзу, кого потом он, гордый, грел битым крылом всю бурю и на рассвете улетел, не простясь. И в жёлтом глазу его на миг растаяла скука.
— Видать, — сказал Беркут, и голос его сошёл тише, добрее, как сходил он всегда только для малого. — Сверху свора — что муравьиная куча под ногой. И большого видать. Погляжу — скажу тебе, каков он. — И, помолчав, прибавил, будто нехотя, будто это против его гордой воли выпросталось: — Ты гляди отсюда, малой. Гляди, да голову не задирай долго — в тонком воздухе от неба голова кружится, оступишься. Я тебе всё сам расскажу, как ворочусь.
И он ударил крылом, оттолкнулся от каменного зуба и пошёл в высь — широко, косо, ловя тонкий стылый воздух, — и в десяток вздохов стал точкой, золотой искрой в стеклянной пустоте над седловиной, и точка эта поплыла вниз, за обрыв, к рыжему дыму, к орде.
Стая снялась с места и сошла ниже, к самой губе седловины, где камень обрывался в пустошь, — сошла поглядеть, что станет делать орёл, и не выпустить его из глаз. Хорт вёл, за ним Уголёк к стене, за щенком Лиска, замыкал Бурый. Легли они на холодном камне у самого края, там, где свято место уже кончалось и начинался голый обрыв, — легли и стали глядеть, как золотая искра плывёт над рыжей ширью, всё ниже, всё меньше, к тому месту, где стояла заставой орда.
— Не ходил бы он так низко, — сказал Бурый вдруг, сипло, тревожно. Он один из них знал горы; он один из них знал высоту не с земли. — Низко над сворой ходит. Свысока-то оно видней, да и его снизу видней. Гордый, он и в небе гордый: спустится покрасоваться, дескать, глядите, кто над вами. — Медведь заворочался. — А над падалью красоваться нельзя. Падаль зла.
— Над какой падалью? — спросила Лиска.
И тут пустошь под золотой искрой шевельнулась.
✦ ✦ ✦
Хорт увидел это первым: рыжая ширь под орлом будто вскипела чёрным. От земли, от самого дыма, от того места, где стыла орда, поднялась в тёплом дрожащем воздухе не одна тень — многие. Они всплывали снизу лениво, тяжело, кругами, вставая на тёплом дыхании прогретой земли, как встаёт зола над кострищем; всплывали и складывались в вышине в неровную, рваную стаю, — широкие, черно-бурые, с голыми шеями, с тем ленивым и терпеливым размахом, каким летает не тот, кто гонит, а тот, кто ждёт, когда сядет солнце над падающим.
— Грифы, — сказал Хорт тихо, и внутри у него всё осело холодом. — Стервятники. Хозяиновы. Они над ордой ходят — падаль стерегут. Всё, что орда убьёт да бросит, — ихнее.
Грифов было много — десяток, полтора; снизу не сочтёшь. Пустынный народ падали, что молится мёртвому солнцу: голая красная шея в складках, лысая голова, глаз без век, что не мигает, как не мигает у мёртвого. Они шли на золотого чужака, что влез в их небо, в небо над их падалью, — шли не как воины, а как воронья туча идёт на ястреба: не силой, а числом, не клыком, а тем, что их много и они не боятся.
И Беркут не ушёл.
Вот тут и вышла его цена. Орёл мог сосчитать свору внизу единым взглядом да и уйти в высь, к себе, куда стервятнику за ним не подняться, — орёл летит выше и быстрее всякого грифа, и в чистой выси падаль его вовек не достанет. Так надо было. Так велела бы всякая осторожность. Но Беркут был Беркут, глаза неба, хозяин небес, — и не в его гордой крови было уступить небо падали. Стервятники поганили его высь одним своим смрадным присутствием, — и золотая искра, вместо того чтоб уйти вверх, сложила крыло и пала.
Она пала косо, красиво, страшно — как падал Беркут всегда, в одиночку, чтоб взять на глазах у всех, чтоб напоказ, — пала на крайнего грифа, что оторвался от своры, и ударила его сверху во всю мощь крюка-когтя; и гриф кувыркнулся в воздухе, выронив клок пера и жизни, и пошёл вниз, к рыжей земле, мёртвым мешком.
— Взял! — выдохнул Уголёк. — Он одного взял!
— Дурак, — сказал Бурый, и в сиплом голосе его была тоска. — Ох, дурак. Одного взял, а свору раззадорил. Их не по одному брать. Их вовсе не брать, их обходить надо, поверху... Уходи, гордый. Уходи вверх. Ну!
Но Беркут не ушёл вверх. Он завис на миг над падающим грифом — тот самый роковой миг гордыни, когда зверю хочется поглядеть на дело лап своих, — и в этот миг свора сомкнулась.
Сомкнулась вся разом, чёрным рваным кольцом. Грифы не бились с ним клювом к клюву, как бьётся честный воин; они облепили его числом, со всех сторон, снизу, сверху, сбоку, — терпеливые падальщики, что берут не ударом, а весом, не раной, а тем, что виснут и тянут вниз. Один зашёл под золотое крыло и рванул его у самого маха, у станового сустава, — там, где крыло держит птицу в небе, — рванул и повис.
И сбылось Беркутово слово, то, что он сам обронил когда-то холодно, свысока: крыло тяжелеет и роняет. Оно отяжелело чужим весом, чужой кровью, — и уронило.
Золотая искра дрогнула в вышине, накренилась, забила отчаянно уцелевшим крылом — и пошла вниз. Не гордо пала, как била грифа, а криво, косо, теряя высоту толчками, кувыркаясь через раненое крыло, — пошла вниз, к кручам, к камню, к стае, роняя за собою в стылый воздух золотые перья и алые капли; а следом, не отставая, чёрным рваным облаком валила сверху свора, чтоб добрать на земле то, чего не добрала в небе.
Хорт вскочил.
Он стоял на самой губе обрыва, огромный, серый, страшный, — и был бессилен. Впервые за всю дорогу его сила была ни к чему. Клык его не доставал до неба. Он не мог прыгнуть в высь, не мог встать грудью, не мог сделать того единственного, что умел, — заслонить своих. Своё падало с неба, а он стоял на камне, вросши в него всеми четырьмя, глядел вверх, задрав серую морду, и в горле у него встал вой, которого нельзя было выпустить, — потому что за спиной дышала спящая гора, и вой разбудил бы Колосса, и легла бы вся стая, правая и виноватая.
— Летит на нас, — прохрипел Бурый, уже подымаясь горой, уже разворачиваясь тушей туда, куда валилась золотая искра. — На кручу летит, ниже нас. Хорт! Свора за ним! Они его добить летят! На землю добить!
И Хорт понял. В небе он был бессилен. А орёл падал наземь. А на земле земля была его.
— Вниз! — сказал Хорт, не крикнул — сказал сквозь зубы, страшно и тихо, помня про гору. — Тихо. Без голоса. Кто голос сорвёт — всех положит. Бурый, малого к стене и держи низ. Лиска, мой правый бок. Идём брать грифов.
И стая пошла вниз по осыпи, туда, где через десяток вздохов ударился о камень сбитый с неба орёл.
✦ ✦ ✦
Беркут упал на узкую наклонную полку кручи, ниже стаи, у самой стены, — упал тяжело, всем телом, как падает не птица, а сбитый камнем ком; и остался лежать, раскинув здоровое крыло, а раненое подвернув под себя криво, неживо. Птица без неба. Битая птица. Он бил уцелевшим крылом по камню, силясь встать, силясь взлететь, — но крыло у маха было порвано, становой сустав перебит, и высь, которая была ему всем, отвернулась от него, как отворачивается вода от того, кто в ней тонет; и всё, что ему осталось, — это лежать брюхом на голом камне среди тех, кого он всю дорогу звал ползучими.
А с неба на него уже валилась свора.
Первый гриф пал на орла — голая красная шея, крюк-клюв, растопыренные когти, — пал добрать беспомощного; и Хорт встретил его в воздухе, за миг до Беркутова горла. Он не прыгнул — прыгать было некуда, — он вздыбился и взял грифа клыком на взлёте, поперёк голой шеи, и вбил в камень, и переломил, и стервятник забил крыльями и стих. Второй зашёл сбоку, с правого, со слепого Хортова бока, — старая ловчая наука, всякий враг бьёт в слепое, — да справа уже была Лиска: рыжая, лёгкая, на трёх лапах, она метнулась под самое грифье крыло и полоснула зубами по перепонке маха, по тому месту, что держит птицу в небе, — не убить, а обезножить в воздухе; и гриф, потеряв мах, косо ткнулся в стену и запутался в собственных крыльях, а Хорт довершил.
Свора села вкруг них на камень — тяжело, неловко: на земле стервятник не хозяин, ходит вперевалку, как отъевшийся мытарь, и вся его сила — небо да число. А неба тут им стая не давала, а число ломала поодиночке. Бурый встал горой над Беркутом, заслонив его тушей и вжав Уголька себе за спину, к стене; и когда грифы полезли скопом, тяжело хлопая, — медведь, задыхливый, сипящий, чью грудь высота давила колом, вдруг сорвался с места, как молодой, и пошёл в них лапой. Он бил наотмашь, широко, страшно, — и грифы валились от медвежьей лапы, как валится сухостой, и не подымались; а те, что подымались, отлетали прочь, к обрыву, крича по-падальному, тонко и мерзко.
И тут случилось то, чего Хорт не ждал.
Один гриф, самый нахрапистый, старый, с голой шеей в кровавых складках, обошёл Бурого поверху, коротким тяжёлым взлётом, — и пал не на орла, а мимо, за медвежью спину, туда, где к стене был вжат щенок. Падальщик чует малое, как чует падаль; для него волчонок — та же добыча, живое мясо, что само не убежит. Он пал на Уголька растопыренными когтями, и малой, выученный молчать, не визгнул — только вжался в камень, да мало было проку с того правильного, стервятника правильным не обмануть...
...и в этот самый миг битая птица подняла голову.
Беркут не мог взлететь. У него было перебито крыло, и в теле не оставалось ничего, кроме боли и позора. Но у него был клюв. И он был ещё жив. И тот самый щенок, за кого с буреломной ночи висел на нём неотданный долг, был сейчас в когте у грифа, — и орёл, лёжа брюхом на камне, из последней своей ломаной силы, рванулся крюком-клювом и взял грифа за голую шею, там, где шея всего тоньше и всего мертвее, — взял и сжал, и держал, вцепившись в камень одним уцелевшим крылом, покуда Хорт не подоспел и не добавил клыком.
Гриф обмяк. Уголёк выкатился из-под мёртвого когтя, целый, вымазанный чужой кровью, и прижался к стене, и Бурый тотчас накрыл его собою.
А свора надломилась. Стервятник не бьётся насмерть за один обед, как не бьётся кайман, как не бьётся харза; падальщик ждёт, когда добыча ляжет сама, а на землю за нею не идёт, коли земля кусается. Они потеряли в небе одного, на камне — пятерых, и золотой чужак, за которым они спустились как за лёгкой падалью, оказался не падалью, а капканом с четырьмя клыкастыми челюстями. Старый вожак-гриф — тот, кого Беркут держал, — лежал мёртв; и оставшиеся, тяжело хлопая, снялись с кручи, ушли за обрыв, вниз, к рыжей пустоши, к своей орде, крича обиженно и мерзко. Небо над стаей опустело.
И стая стояла на узкой полке кручи — серый волк с чужой кровью на морде, рыжая лиса, что бережёт плечо, задыхливый медведь, волчонок, и посреди них, брюхом на голом камне, с подломленным крылом, — сбитый с неба орёл.
✦ ✦ ✦
Тишина стала на круче. Внизу, за обрывом, ещё каркала уходящая свора, а тут, наверху, было тихо, только Бурый сипел тяжело, отдышиваясь после схватки, да ветер тянул понизу.
Беркут лежал и не подымался. Он и не пробовал больше взлететь — понял. Раненое крыло лежало под ним криво, вывернуто у маха; всякая птица, глянув, сказала бы: срастётся, да не скоро, а покуда — птица не птица, а земной ходок, ползучий, каким сама всю жизнь брезговала. Он лежал, и жёлтый немигающий глаз его глядел в камень, в упор, — и в глазу этом первый раз не было ни скуки, ни спеси, ни хозяйского холода. Была пустота того, кто вдруг увидел себя со стороны и не узнал.
Хорт подошёл и лёг рядом. Не над ним — рядом, вровень, брюхом на тот же холодный камень.
— Считать успел? — спросил Хорт. Не про крыло. Про орду. — Пока падал.
Беркут молчал долго. Потом сказал — глухо, ровно, глядя в камень:
— Успел. — Заговорил не свысока, как прежде; голос шёл снизу, с земли, где он теперь лежал. — Их там... как саранчи. Крылом всех не накрыть. Легли врастопырку, широко, у самого выхода — гуще всего; по бокам своры пожиже. Обход есть — по нижним осыпям, левым краем, — да узкий, и грифы над ним ходят. Пройти можно. Ночью. Тихо. — Он помолчал. — А посерёдке, у огня, стоит большой. Гривастый. Я его видал — малому обещал. — Он повернул голову, и жёлтый глаз нашёл Уголька. — Огромный он, малой. Гривой оброс до земли, и глядеть на него нельзя — глаз слепнет. И вокруг него пусто. Никто близко не подходит. Стоит один, посреди всей своей своры, а пусто, будто он один и есть. — Беркут снова отвернулся к камню. — Я думал, я один такой. Кто высоко, тот один. А он вон тоже. Тоже один. Только его боятся, а меня... меня жалеют. — Он выговорил это слово с трудом, как выхаркивают кость. — Меня. Глаза неба. Жалеют ползучие.
— Не жалеем, — сказал Бурый сипло, не отходя от малого. — Дурня жалеть — только портить. Ты не жалости стоишь, ты трёпки стоишь. Полез один на свору. Один взял, красиво, а свору раззадорил. Я ж тебе с земли кричал: уходи вверх! — Медведь фыркнул. — Не слыхал. Ты ж высоко. Тебе с высоты видней.
Беркут дёрнул здоровым крылом, будто хотел огрызнуться по-старому, свысока, — и не огрызнулся. Не с чего было. Он лежал ниже медведя, ниже всех, брюхом в камень, и высоты, с которой ему было видней, у него больше не было.
— Я вам не должен ничего, — проговорил он тихо, будто себе. — Я твоего малого едва под харзу не отдал в ту ночь. Я вам служить не шёл. Я летел мимо. Гордый. Один. Полез в свору один, чтоб взять красиво, ни с кем не встав. И упал. — Он вскинул голову и глянул на волка в упор, единственный раз без спеси, прямо. — Отчего ты за мной сошёл, волк? Я тебе не свой. Я тебе никто. Дал бы своре меня добить на камне — и одним ртом меньше, и глаза целей. Отчего?
Хорт глядел на него долго своим единственным зрячим глазом.
— Оттого, — сказал он, — что клык мне дан слабого заслонять. А ты нынче слаб. — Он повёл серой мордой. — Я не по твоей чести живу, гордый. По своей. Ты мне не должен, и я тебе не в укор, что дурак. Своих не бросают, покуда дышат. А ты у меня на круче упал — стало, покуда падал, стал свой. Кто вытянул, тот в ответе. — Он помолчал и прибавил тише, глухо, тем, о чём думал ещё на стынущей круче в первую ночь: — И вот что тебе скажу, коли поймёшь. Ты нынче упал не оттого, что летал высоко. Ты упал оттого, что летал один. Высоко и один — то не одно и то же, гордый. С неба их не различить: и то, и другое кажется — сила. А тут, на камне, брюхом, — видать: высоко — то сила, а один — то смерть. Ты всё думал, что высоко. А ты просто был один.
Беркут не ответил. Он опустил голову и долго глядел в камень, и жёлтый глаз его блестел, — не то от ветра, не то ещё от чего, кто ж у птицы разберёт.
А потом к нему подошёл Уголёк.
Малой подошёл, весь в подсохшей чужой крови, слабый от голода, и лёг возле сбитого орла — не боясь, как не боялся его никогда, — лёг и притиснулся тощим тёплым боком к раненому золотому крылу, к тому самому, что грело его в бурю, а нынче само лежало битое и стылое.
— Ты меня спас, — сказал Уголёк просто, глядя снизу в жёлтый глаз. — Тот, лысый, меня взял уже, а ты его зубом — за шею. Я видал. Ты лежал весь битый, а всё одно спас. — Малой повозился, устраиваясь теплее. — Ты лежи, Беркут. Крыло заживёт. У нас все драные — и у дядьки Хорта глаз, и у Лиски плечо, и у дядьки Бурого лапа да загривок; заживём. В серёдке не рвут. Ты теперь в серёдке лежи.
И у орла мутно дрогнул жёлтый глаз, и он отвернул голову к стене, чтоб не глядел на него никто, — но малого от битого крыла не отодвинул.
Лиска подошла тоже. Она положила перед орлом на камень то самое золотое перо, что подобрала в буреломную ночь и несла всю дорогу через морок и высоту, — положила и придавила лапой, чтоб ветром не унесло.
— На, — сказала она, и колючка в голосе её была тонкая, вся напоказ, а под колючкой пряталось иное. — Твоё. Обронил тогда, у щели. Я подобрала. Думала — красивое, в дорогу возьму. — Она помолчала. — А теперь гляжу — не в дорогу оно. Целое оно, гладкое, а хозяин весь битый лежит. Красивое да битое, оба разом. — Она отвернулась. — Держи своё перо, гордый. Отлетался покуда. Пойдёшь с нами низом, по осыпям. На своих лапах пойдёшь, как мы все ходим. Ничего. Мы тебя малому в серёдку положим — донесём.
Беркут поглядел на перо. Поглядел на щенка, прижатого к его битому крылу. Поглядел на серого волка, что лежал рядом вровень, на медведя, что заслонял малого своей задыхливой горой, на рыжую хромую лису. Ползучие. Лапоходы. Те, кого он всю жизнь считал точками, кому давно бы лечь, — а они всё ползут, и сбитого с неба подобрали, и в серёдку кладут, и донести обещают.
Он промолчал. Гордому слову ещё не пришёл срок — оно вызреет позже, в иную ночь. Но он подобрал под себя раненое крыло поаккуратнее, чтоб не давило малого, и лёг потеснее к стае, к чужому земному теплу, — и это было больше всякого слова.
Хорт поднялся, отряхнул с боков чужую кровь и снег и в последний раз глянул за обрыв, вниз, где в рыжей пустоши стыла у горла тропы орда, а над нею снова смыкала рваное кольцо стервятничья свора — стеречь свою падаль. Обход есть, сказал орёл. Узкий, левым краем, ночью, тихо. Пройти можно. Хорт запомнил.
— Наверх, — сказал он своим. — Под знак, покуда светло. Ночью пойдём низом, где орёл указал. — Он глянул на битую золотую птицу, что лежала теперь среди них, вровень с ними, на голом камне. — Пятеро нас. Одного несём. Ничего. Стая тем и стая, что своих носит.
И стая полезла назад, вверх, к каменному Порогу Первозвери, — серый волк впереди, лиса, припадая на лапу, за ним, а медведь нёс на широкой спине разом и малого, и подобранного орла, укрыв обоих от ветра задыхливой тушей. Сверху дышала им в спину тёплым спящая вершина; а внизу, за обрывом, ждала орда и кружила падаль. И один упрямый след вёл стаю не прочь от беды, а на неё — узкой левой осыпью, в ночь, к рыжей выжженной шири, где стоял посреди своей своры огромный и одинокий, кого нельзя увидеть, не ослепнув.
Наверх лезли, покуда стоял свет, а свет на кручах короток: сронился за дальний зубец разом, будто задули искру пальцами, — и стала синь, и в сини лёг холод, тот стеклянный вечерний холод высоты, что не кусает, а давит, как вода на дне.
Стая выбралась под восточный Порог, к каменному столбу с печатью Первозвери, что глядел на восход, — и встала. Бурый шёл последним и нёс на широкой спине двоих: спереди, у загривка, вцепился всеми четырьмя лапами Уголёк, а сзади, у самого крестца, лежал плашмя, вжав под себя раненое крыло, сбитый с неба орёл. Медведь опустился на камень медленно, как оседает подмытый берег, и долго не двигался, только бока его ходили часто и мелко, вхолостую, как ходит прохудившийся мех.
Хорт стоял у обрыва и глядел вниз.
Там, в чёрной уже пустоши, у самого горла тропы, теплился огонь. Не искра — целое зарево, россыпь костров, рыжих, живых, дышащих; их присыпали на ночь, берегли, но они дышали сквозь золу, и от них тянуло вверх, к горам, тонким смрадным духом палёного да гиеньего пота. Орда не ушла. Орда лежала заставой у выхода, грелась у своего огня и ждала серого волка со щенком.
Хорт глядел на этот дальний огонь, и лёд под сердцем лежал ровно. Он сказал вечером: ночью пойдём низом, левой осыпью, как указал орёл. Он так решил, и слово было сказано вслух. А теперь он оборачивался и глядел на своих — на медведя, что дышал вхолостую, на лису, что подобрала под себя криво зажившую лапу, на щенка с осунувшейся от голода мордой, на орла, что лежал брюхом на голом камне и не мог ни встать, ни взлететь, — и понимал, что слово надо взять назад.
Прежний Хорт — тот, что вышел из-под Дуба один, с одним щенком за загривком, — пошёл бы вниз нынче же. Дальней тропой, налегке, не считая ран. Мститель ходит скоро, ему терять нечего, кроме себя, а себя он давно положил к павшим. Но за спиной у Хорта лежала теперь стая — драная, кривая, битая, с перебитым крылом и на трёх лапах, — и стаю ночью, по гнилой осыпи, где сверху ходит падаль, слепыми и голодными не водят. Кто поведёт голодного щенка вниз, на клыки, — тот его и уронит.
— Нынче не пойдём, — сказал Хорт. — Отлежимся. Ночь простоим тут, под знаком. Орёл сбит, малой не жрал третьи сутки, у всех лапы стёрты. Пойдём завтра в ночь, отдышавшись.
Бурый приоткрыл малый глаз.
— Вожак ждёт битого, — просипел он не то с одобрением, не то с удивлением. — Дожил я. Прежде такого не видывал. Прежде битого бросали, чтоб стаю не держал.
— Прежде, — сказал Хорт, — я и стаи не держал.
Он лёг сам последним, поперёк ветра, с той стороны, откуда тянуло стужей, — так, чтоб своё тело ломало ветер о стаю, как ломала его гора. Волки огня не жгут. Не дано им ни искры высечь, ни дров сложить, ни у пламени погреться, как греются оседлые народы в своих норах, — волчий род ходит грубо, из тепла у него только своя шуба да чужой бок рядом. Весь костёр волка — это стая, что легла в круг, тёплыми боками внутрь, холодными спинами наружу; и покуда круг цел, живёт и огонь. Нынче в том кругу впервые лежало пятеро.
✦ ✦ ✦
Есть надо было. Голод стоял третьи сутки, с той поры, как доели харзье мясо на седловине, — и стоял он злее прежнего, потому что на морозе тело жжёт себя, чтоб греться, и жжёт скоро.
Хорт поднял серую голову, повёл носом. За перевалом нюх к нему вернулся, ветер тут стоял тише, — но и читать было нечего: голый камень, наледь, стылая пустота. Ни мыши, ни птицы. Высота — она голодная, на ней и снег не всякий держится, не то что живность.
— Ниже, — сказал вдруг Беркут.
Он сказал это, не подымая головы от камня, глухо, и все обернулись, потому что за весь подъём орёл не проронил ни слова — лежал у Бурого на спине немой, как камень. Теперь он повёл клювом вниз и вбок, к восходу, туда, где восточный склон уходил под обрыв.
— Ниже знака, — повторил Беркут. — Уступ есть. Под самой губой, за перегибом, где вы его не видите, а я сверху сто раз видел. Полка широкая, снег на ней старый, слежалый, а в снегу — беляки. Заячий народец горный, зимний, белый. Нор нарыли, сидят под настом, греются. Я над ними ходил кругами. Дурни — грифа боятся, а волка на той полке отродясь не нюхали. — Он помолчал и прибавил: — Свято место тут кончается, у знака. Ниже уже не свято. Там бей. Кровь на камень Первозвери не роняй, а под перегибом лей.
Хорт поднялся.
— Далеко?
— Тебе — недалеко. Спустись за перегиб левым краем, там ход по козьей тропке, узкий, да ты пройдёшь. Полка сама тебя примет. — Орёл впервые повернул голову и глянул на волка прямо, жёлтым немигающим глазом, в котором не было уже ни скуки, ни спеси. — Возьми троих-четверых зараз. Они кучей сидят. Как вспугнёшь — врассыпную не пойдут, в норы полезут. Ты у нор и бери.
Хорт постоял, глядя на него.
— Ты сбитый лежишь, — сказал он, — а стаю кормишь.
— Крыла нет, — сказал Беркут ровно. — А что видал — при мне осталось. Гора эта у меня вся в голове, каждый уступ. — Он опять уронил клюв на камень. — Иди, волк. Малой еле дышит.
И Хорт ушёл за перегиб, левым краем, по узкой козьей тропке, что вилась над пустотой; и Лиска легла у самой губы обрыва глядеть ему вслед, а Бурый подобрал Уголька поближе к тёплому брюху, и все ждали.
Хорт вернулся не скоро, но вернулся сытно: нёс в зубах трёх белых зайцев, крупных, зимних, в густом пуху, — взял их честно, у самых нор, как сказал орёл, ровно и без муки, сколько надо, а лишку не тронул. Он положил добычу на камень и первым делом подтолкнул мордой самого жирного беляка к Угольку.
— Сперва младший, — сказал он. Закон стаи был короток, и его знали все.
Уголёк ел, урча, зарывшись мордой в тёплое, и осунувшаяся морда его на глазах разглаживалась, и в круглых глазах опять зажёгся живой блеск. Второго зайца Хорт разодрал на всех: доброе плечо толкнул Беркуту — тот сперва не брал, гордость ещё стояла в горле костью, но голод пересилил, и орёл склевал мясо с камня, косясь, будто стыдясь; кус кинул Лиске, кус Бурому, себе оставил малое. Третьего приберегли на утро, зарыли в снег под знаком.
— Гляди-ка, — сказала Лиска, облизывая нос. Она отогрелась изнутри, и язык у неё сразу пошёл легче. — Орёл кормит. Три дня ползучими нас звал, «лапоходы», «вам бы лежать», а нынче сам лежит да лапоходам дичь высматривает. Гора у него в голове. Красиво. — Она глянула на Беркута искоса, лукаво. — А говорил — глаза неба никому не служат.
— Не служат, — обронил Беркут, и в голосе его не было прежней стужи. — Это не служба, лиса.
— А что ж это?
Орёл не ответил ей сразу. Он долго глядел в темноту, туда, где кончалась гора и начиналось его пустое небо, и глаз его блестел.
✦ ✦ ✦
Ночь встала полная, беззвёздная, глухая. Ветер понизу улёгся, и стало так тихо, как бывает тихо только на большой высоте, где нет ни листа, ни воды, ни зверя, — тишина, в которой слышно, как стучит своё сердце. Стая лежала под знаком тесным кругом, тёплыми боками внутрь, и в середине круга, у медвежьего брюха, где было теплее всего, грелись двое слабых — щенок и битая птица.
Беркут заговорил сам, среди этой тишины, негромко, глядя не на кого, а в камень перед собою.
— Ты меня спросил давеча, волк, — сказал он, — зачем ты за мной сошёл. Кто я тебе. А я тебя не спрошу, зачем ты стаю водишь. Я и так уж понял. — Он повёл здоровым крылом, поправляя раненое, чтоб не давило малого. — Я вам скажу, чего не сказывал никому. Потому что тут темно и никто не видит, а завтра, может, всех нас сведут, и слово моё уйдёт со мною, а мне неохота, чтоб уходило.
Никто не шевельнулся. Даже Лиска придержала язык.
— Я не всегда один летал, — сказал Беркут. — Был у меня младший. Не сын — брат, поздний, из одного гнезда, много после меня. Я его подымал на крыло. Учил ветра: где нижний, ровный, где верхний, злой, где над бурей стоит тонкий стылый ветер, самый высокий, куда никто не заходит, кроме таких, как я. Я тем ветром гордился. Я один его брал. Заберусь под самую стынь, где воздух пустой, где всякая тварь захлебнётся, — и стою, и гляжу сверху вниз на весь мир, и весь мир подо мною, и я один над ним. Выше меня — никого. — Он помолчал. — А малый рвался за мной. Всё рвался: возьми выше, покажи верхний ветер, я тоже хочу над бурей стоять. А я, дурак гордый, красовался. Дескать, гляди, брат, куда я хожу, а ты покуда не ходок. И раз повёл его. В бурю. К самой стыни. Показать.
Уголёк перестал возиться и глядел на орла снизу, круглыми глазами.
— Он за мной шёл, — сказал Беркут, и голос его опустился низко, к самому камню. — Крыло в крыло. Держался. А там, наверху, воздух пустой, его надо уметь пить, а он не умел, он молодой был. И буря дёрнула. И он захлебнулся ветром и осел. А я был выше. Я всегда был выше. Покуда я развернулся, покуда пал за ним — его уже несло вниз, в тучу, и туча его взяла. — Орёл прикрыл глаз. — Я нашёл поутру одно перо. Золотое. Больше ничего. Гора большая, а брат малый. С неба малого не видать.
Тишина стояла долгая. Где-то далеко за спиной, у логова, тяжело вздохнула во сне тёплая мгла, и по камню прошло чуть слышное тепло, и опало.
— С той поры я летаю один, — сказал Беркут. — Высоко. Один. Я себе заклялся: кто со мной вровень встанет, тот за мной и падёт, все падают, кто держится крыло в крыло. Так пусть никто и не держится. Пусть все внизу, ползучие, лапоходы, — им до моего ветра не достать, стало, и падать за мной некому. — Он открыл глаз и обвёл им стаю, тесный тёплый круг. — Оттого я вас и звал ползучими. Не со зла. Со страху. Покуда вы ползучие, вы не за мной летите. Стало, не убьётесь через мою гордость.
Хорт лежал и слушал, и в единственном зрячем глазу его стояла тяжёлая тьма понимания. Он знал уже эту ношу — не крылом, так лапой, но знал. У медведя был поздний медвежонок, которому он донёс лекарство мёртвому. У лисы был выводок, что свела лихоманка, покуда она, юркая, уцелела. У него самого была стая, что легла мордами на восход, покуда он ходил дальней тропой по своему небу. Всякий тут нёс своего малого, кого не уберёг. Всякий тут был битый не снаружи, так изнутри. И вот сошлись — не удаль к удали, а вина к вине, потеря к потере, — сошлись у чужого щенка, живого, тёплого, что урчал сейчас у медвежьего брюха, — и держали его в серёдке впятером, будто каждый через него мог доносить своё, недонесённое, до конца.
— Я про то и говорил тебе на круче, — сказал Хорт тихо. — Ты упал не оттого, что летал высоко. Ты упал оттого, что летал один. И брат твой упал не оттого, что за тобой шёл. А оттого, что ты его повёл туда, где сам ходишь один. Ты его не к себе взял, гордый. Ты его в своё одиночество завёл. Одному там место. Двоим — нет.
Беркут вздрогнул, будто клык вошёл под перо.
— В стае, — сказал Хорт, — вровень не падают. В стае идут не крыло в крыло по краю пустоты, а тёплый бок к тёплому боку, и малого держат в серёдке, и слабого несут. Тут не показывают, кто выше. Тут глядят, чтоб никто не отстал. — Он повёл серой мордой. — Твой верхний ветер, где ты один над миром, — он не сила, орёл. Он твоя рана. А стая — не рана. Стая — это когда есть кому тебя вытянуть, коли осядешь.
✦ ✦ ✦
Беркут молчал долго. Потом шевельнулся, потянулся клювом и подвинул по камню золотое перо — то самое, что Лиска подобрала у щели в буреломную ночь и несла всю дорогу, а на круче вернула ему. Он подвинул его не к себе. Он толкнул его к Угольку.
— На, малой, — выговорил орёл через силу. — Твоё будет. Ты меня дважды не бросил, когда я битый лежал. Грел крылом… своим боком грел моё крыло. Держи перо. У меня их много, обронённых, а это пускай при тебе. Как поднимусь — гляди в небо: где золотое ходит, там я, там стаины глаза. А коли не подымусь… — он не докончил, — коли не подымусь, будет тебе память, что был у стаи орёл.
Уголёк взял перо в зубы бережно, как берут малое и живое, и положил перед собою, и придавил лапой, чтоб ветром не унесло, — точь-в-точь как давила его Лиска.
— Ты поднимешься, — сказал он убеждённо, с полным ртом заячьего тепла и щенячьей веры. — Крыло срастётся. Дядька Бурый говорит — в серёдке не рвут, а что не рвут, то заживает. У нас все зажили. И ты заживёшь.
— Крыло срастётся, — повторил Беркут медленно, будто примеряя эти слова, что сказал не он. И вдруг вскинул голову, и в немигающем глазу его встало что-то новое — не спесь, не скука, а тяжёлая, окончательная решимость того, кто долго стоял на краю и наконец шагнул. — Вот что, волк. Слушай, покуда я не передумал, — гордому слову тяжело выходит. Крыло моё срастётся. И когда оно срастётся, я не улечу. Я останусь при стае. Не над стаей — при. Будут у вас глаза неба. Я стану ходить впереди по воздуху, как медведь ходит замыкающим по земле, как лиса водит голосом, как ты держишь клык. Я вам скажу, где орда легла, где прореха, где грифы ходят, где снег висит смертью, где вода тёплая, где брод. Всё, что с неба видать, а с земли нет, — то моё, то дам. — Он повёл клювом. — И это не служба, лиса. Я слуга небу, не вам. А это иное. Это доля. Всякому в стае своя доля, и глаза неба — моя. Кто в доле, тот не служит. Тот свой.
Тишина стояла торжественная. Хорт поднялся, подошёл к орлу и лёг рядом с ним снова — не над, а вровень, брюхом на тот же холодный камень, плечо к перу.
— Стало, пятеро, — сказал он просто, без пышных слов, как говорят волки о важном. — Ты в доле, орёл. Принят. Как Бурый принят на броду, как Лиска у трёх сосен, как малый у Дуба. Кто в кругу лёг — тот стая. — Он помолчал и прибавил то, что говорил всякому, кого брал под свой закон: — Своих не бросают, покуда дышат. Ты дышишь. Стало, тебя не бросят. И ты никого не бросишь. Вот тебе весь уговор.
— Вот тебе весь уговор, — эхом просипел из темноты Бурый, и в сиплом голосе его не было ворчбы, была тёплая тяжесть. — Долго до тебя доходило, гордый. Дольше, чем до меня, а я, вон, гора, тугой. — Медведь фыркнул. — Ну, лежи теперь. Своих грей. Своими грейся.
✦ ✦ ✦
— Пятеро, — сказал вдруг Уголёк.
Он сказал это в тишину, задумчиво, пересчитывая круг носом, тыкаясь по очереди в каждый тёплый бок. Ткнулся в Хорта: «раз». В Лиску: «два». В медведя: «три». В золотой орлиный бок: «четыре». И себя, посерёдке: «пять».
— Пятеро нас, — повторил он с гордостью, будто сам сложил. — Было двое — ты да я, дядька Хорт, у Дуба. Стало трое — Лиска у сосен. Стало четверо — дядька Бурый на броду. Стало пятеро — Беркут на круче. Пятеро!
— Выучил. — Лиска обмоталась хвостом, и колючка в голосе её была вся напоказ, а под колючкой стояло мягкое. — Лисий счёт выучил, малой. Я так на бегу считала, кто за мной увязался: один заяц, два зайца… — Она вздохнула, и вздох был не печальный, а какой-то полный. — Всё сходится. Только считать надо не по головам, а по бокам. Голов может и меньше стать, а бок покуда тёплый — тот в счёт. И кто ушёл — того тоже помни, он свой счёт держит: и выводок мой держит, и стая волчья, и медвежонок, и орёл малый… — Она осеклась, дёрнула ухом. — Тьфу. Развезло меня с сытости. Молчу.
— Не молчи, — сказал Беркут неожиданно. — Складно говоришь, лиса. По бокам считаешь. — Он покосился на неё, и в глазу его впервые за всю дорогу мелькнуло не холодное, а почти лукавое. — А чего ж ты моё перо три дня в зубах таскала, коли я тебе ползучий да пустой? Красивое, говоришь? Аль высматривала, кто у него хозяин?
— Красивое, — отрезала Лиска, отворачиваясь. — Больно много о себе понимаешь, гордый. Перо и перо. — И, помолчав, тише: — Целое было. Ходишь ты весь битый, а перо целое. Жалко было, чтоб пропало. Вот и таскала.
Уголёк, наевшийся, разморённый теплом, уже клевал носом, привалившись к медвежьему брюху, к самому тёплому, что было в кругу; золотое перо лежало у него под лапой. Бурый повёл над ним огромной башкой, обнюхал, дохнул тёплым и завёл вполголоса не то ворчбу, не то песню без слов — глухой утробный гул, каким медведицы в берлоге усыпляют слепых медвежат, гул, что идёт из самого нутра мохнатой горы и ходит по земле, как дальний гром. Уголёк под этот гул обмяк и уснул, посапывая, в самой сердцевине круга.
— Гляди-ка, — шепнула Лиска, — задышал ровно. Сытый да тёплый. Первый раз за сколько дней ровно дышит. — Она свернулась потуже, подобрала криво зажившую лапу под себя. — И я усну, пожалуй. Под медвежий гром сладко спится. Ты только гуди, косолапый, не переставай.
Бурый гудел. Беркут, пригретый чужим земным теплом, впервые за всю свою высокую холодную жизнь не рвущийся прочь, в высь, в одиночество, прикрыл жёлтый глаз и подобрал крыло аккуратнее, чтоб не давить малого. И круг сомкнулся — тёплыми боками внутрь, битыми спинами наружу, — пятеро драных, кривых, отощавших, у которых из всего тепла на всём свете было только это: свой бок да чужой бок рядом.
Волчий костёр горел тихо, без искры и дыма, и грел одних лишь тех, кто лёг в круг.
✦ ✦ ✦
Один Хорт не спал.
Он лежал с краю, с наветренной стороны, ломая своим телом стужу, и глядел на восход, где в чёрной пустоши теплился чужой огонь — рыжий, дышащий, с гиеньим смрадом, огонь орды, что ждала его внизу. Завтра в ночь он поведёт туда своих. По левой осыпи, узкой, тихо, мимо стервятников, что сторожат падаль, мимо огромного и гривастого, на кого нельзя глянуть, не ослепнув. Поведёт пятерых. Одного понесут.
За спиной у него, у логова, тяжело и медленно дышала во сне тёплая мгла — вдох, стой, выдох, — и от этого дыхания по камню тянуло чуть слышным теплом, тем самым древним теплом раскопанной земли и вековой норы, теплом, за которым лежал ужас больше горы. Хорт лежал меж двух тем: впереди, в пустоши, — огонь орды и Хозяин; позади, в мгле, — спящий Колосс, а за ним, за краем, — то, что и Хозяина гнало бежать. А в серёдке, в узком тёплом промежутке меж двумя тьмами, лежал его костёр. Пятеро. Живых.
И странное дело деялось в груди у серого волка. Он вышел из-под Дуба один и думал, что один и останется, — последний из Сумеречной стаи, одинокий клык, что снесёт свою месть и ляжет за ней, и некому будет по нему выть. Он так хотел даже. Одному легче: у одного всего и добра, что своя шкура, и терять нечего, кроме себя, а себя не жаль. А теперь он лежал в кругу тёплых боков, и у него было пятеро, и всякий из пятерых стал ему дорог до боли, — и оттого, что дорог, стало и страшно. Он вспомнил слово Одноглаза, брошенное на кромке топей: у кого есть кого беречь, того достанут через тех, кого он бережёт. Правду сказал одноглазый, кривую, а правду. Покуда Хорт был один, его нельзя было ранить — всё уже было отнято. А теперь у него отнять было что. Пятеро. И завтра он поведёт этих пятерых вниз, в самую пасть.
Он долго глядел на дальний огонь врага и на близкое тепло своих, и в тяжёлой серой голове его медленно улеглось то, что улеглось ещё в топях, да не до конца: месть его — с блоху, а стая — с целый мир, и он давно уж идёт не мстить, а беречь; и коли выбирать — быть одному и неуязвимым либо быть в стае и ранимым насквозь, — он выбрал стаю, выбрал давно, у трёх сосен, сам того не заметив, и назад той тропы нет.
— Не один, дед, — сказал он тихо, в темноту, ни для кого, — так, как говорил уже раз, на первой стынущей круче, покойному Седоусу, что нарёк его Одиноким Клыком. — Слышишь? Врёт твоё имя. Не один. Пятеро нас. Покуда я дышу — пятеро.
Тёплая мгла за спиной вздохнула и стихла. Уголёк во сне повозился, придвинулся теснее к медвежьему теплу, придавил лапой золотое перо. Бурый, не просыпаясь, обнял его горою. Беркут вздрогнул крылом и снова затих. Лиска дышала ровно, спрятав нос в рыжий хвост. Костёр горел.
Затишье стояло над стаей — то последнее, короткое, до краёв полное затишье, какое даётся стае раз, перед самой тьмой, чтоб было чем потом греться в стуже. Хорт не спал и стерёг его, не смыкая единственного глаза, глядя на восход, где догорал чужой огонь и ждала дорога вниз. Он дал ему достоять до конца этой ночи. Он знал: другой такой не будет скоро.
Затишье, что Хорт стерёг всю ночь, достояло до серого света и там истаяло — не оборвалось, а сошло, как сходит наледь под низовым ветром: была и нету. День поднялся мутный, без солнца, придавленный сверху свинцовой копотью, и едва рассвело, Хорт понял: нынешний день — не день, а тонкая корка поверх чего-то, что уже вскрылось внизу и ждёт.
Стая отлёживалась под восточным Порогом, как порешил Хорт с вечера: не соваться битыми вниз, дать отдышаться. Доели последнего беляка, что зарыли с ночи в снег, — сперва малому, потом по куску, кто чего. Хорт ещё раз сходил козьей тропкой за перегиб, к заячьим норам, что указал Беркут, и взял впрок двух зайцев — не жрать, а нести: в пустоши, за горой, добычи не будет, там всё выжжено, а в дорогу вниз уходить надо не пустыми. Зажал зайцев в зубах, как носят волки припас, и лёг.
А тёплый ветер весь день рос.
Шёл он не снизу, из пустоши, где стыл рыжий зной, а сзади и сверху — от того третьего пика, что стоял в стороне от гряды, выше седловины, и тонул вершиной в курящейся мгле. Спервоначалу его и не чуялось: так, потягивало древним духом раскопанной земли и вековой норы, тем самым, что стая уже слыхала у логова, проходя перевал. Но к полудню дух загустел, а к вечеру стал такой плотный, что Уголёк заворочался во сне и заскулил, и Лиска, лизнув его, повела носом на мглу:
— Печёт оттуда. Слышишь, серый? Как из берлоги, где кто спит, а бок у него в жару. — Она поёжилась. — Не ко времени тепло. По приметам тёплый ветер с полуночи — к добру, а с горы, где снег лежать должен, — к худу. Тёплая вода в топи была — оно там ворочалось. А тут тёплый ветер. Значит, и тут ворочается.
— Ворочается, — отозвался вдруг Бурый, и слово вышло глухое, из самой груди. Медведь весь день лежал криво, подвернув под себя прокушенную воеводой лапу, и всё дёргал старой лопаткой — той, где вросло в мясо ржавое железо Древних. Теперь он дёрнул ею опять, судорожно, как дёргают шкурой от овода. — Ноет. Железо ноет. Оно у меня к сырости ноет, к худой погоде, — а нынче не сырость, нынче сухо да стыло, а оно ноет пуще, чем в топи ныло. — Он поднял тяжёлую башку, повёл ею в сторону мглы, и малые глазки его были без сна и без покоя. — Занозу свою чую, а тянет её будто на голос. Будто зовёт её к себе то, из чьей она породы. Из земли вынута, в земле и лежит, и меня туда тянет, где земля дышит. Не люблю я нынешнюю ночь, волк. Идти надо. Чем скорей вниз, тем дале от этого.
Хорт лежал, слушал, глядел на мглу над третьим пиком. Он знал уже: там, наверху, спит великий страж, Колосс, старее гор, с горой вровень, — тот, под чьим логовом стая проходила перевал, замерев в снегу и не глядя вверх. Спит на тысячу зим. А тёплый ветер от него — как у больного жар: спит, а горячий. И Хорт, у которого от хребта до самого нутра шло то ноющее чутьё, каким он ещё в топях чуял под собою громаду больше горы, понимал, о чём молчит камень: сон стал тонок и здесь. Восток будил всю землю разом. Тёплая вода в трясине, тёплый ветер на круче — одна беда, одно дыхание из-под разных земель.
— Пойдём в ночь, как порешили, — сказал он. — Низом, левой осыпью, тихо. Малой в серёдку. Орёл поведёт — гора у него в голове.
Беркут при этих словах шевельнул перебитым крылом и не ответил. Он весь день пролежал молча, брюхом на голом камне, и в немигающем птичьем глазу его стояла не спесь, а тяжёлая новая забота того, кому впервые за жизнь идти не по небу, а по земле, по чужой воле, ведомым, а не ведущим. Он был среди них теперь свой, в доле, а доля его — глаза неба — на земле весила мало. И он это знал, и оттого молчал.
✦ ✦ ✦
Ночь встала быстрая, беззвёздная, с той же копотью поверху, что и днём, только теперь чёрной. Стая пошла вниз левым краем, как указал орёл, — по осыпи, что сыпалась под лапой сухим стеклянным дребезгом, и всякий камень норовил уйти из-под ноги и увести за собой десяток. Шли по-волчьи: Хорт впереди пробовал тропу, за ним, к стене, — Уголёк, третьей Лиска, припадая на увечную лапу, замыкал Бурый, а Беркут держался у медвежьего бока и вполголоса, глухо, ронял Хорту: тут левее, тут не ступай — плита живая, тут перегиб, за ним полка. Он вёл не глазом — памятью; всё, что облетал сверху сто раз, лежало у него в голове, каждый уступ, и он читал ночную гору наизусть, как слепой читает нору лапой.
Внизу, в чёрной пустоши, теплился огонь орды — россыпь присыпанных костров у самого горла тропы, застава, что ждала серого волка со щенком. Стая сходила на неё сверху, забирая всё левее, в обход, и огонь этот медленно уходил вправо и вниз, оставаясь в стороне. Несло от него гарью и гиеньим потом; изредка снизу долетал обрывок того смеха, что Хорт помнил от Дуба, — жидкий, дёрганый, будто кто давится. Хорт слушал его вполуха. Не он был нынче бедой. Беда была за спиной, наверху, в тёплой мгле, и она росла.
Тёплый ветер к середине спуска стал такой густой, что от него мутилось в голове, как от мороку высоты. Он шёл толчками — потянет, встанет, снова потянет, — и в этих толчках было что-то до того ровное, до того страшно-мерное, что Хорт не сразу понял, отчего у него холодеет хребет. А понял — стал как вкопанный.
Ветер шёл в лад с дыханием.
Кто-то огромный за спиною у стаи дышал — вдох, стой, выдох, — и с каждым выдохом гнал вниз по круче тёплую волну, а на вдохе тянул её назад, к себе, и осыпь под лапами чуть подавалась туда, к горе, будто и её втягивало. Хорт слыхал это дыхание в топях, лёжа на спине спящего. Он узнал его сразу и всей шкурой.
— Не глядеть вверх, — выдохнул он одними губами, назад, в цепочку. — Всем. В лапы глядеть. Идём скорей. Малого держать.
И стая пошла скорей, не глядя вверх, глядя в лапы, — а гора дышала им в спину.
✦ ✦ ✦
Оно пришло не сверху. Оно пришло с востока — оттуда, куда они шли.
Далеко впереди, за всей чёрной пустошью, у самого края земли, где ночь смыкалась с ночью и не видно было ни зги, — там что-то поднялось. Не свет, не звук. Поднялась сама черта окоёма: у края мира тьма вспухла горбом, медленно, беззвучно, как вспучивается вода над тем, кто всплывает из глуби, — вспухла на полнеба и опала, и по всей плоской шири пустоши от того края до самых гор прокатился один вал: не ветра, не земли, а чего-то, для чего у зверей нет слова, — прошёл под ногами, под самой осыпью, тёплым долгим содроганием, и звёзд не было, а показалось, будто и небо колыхнулось, как ряска на воде, когда под ней поведут боком.
Стая стала. Все разом. Даже Бурый, гора, замер, и только лопатка его с железом ходила теперь не судорогой, а мелкой частой дрожью, и от медведя пошёл низкий утробный стон, какого он не пускал ни на броду, ни в буре, — стон живого мяса, в котором чужой осколок рвётся из плена на зов.
— Оно, — просипел Бурый. — Там. На самом краю. Встаёт.
— Титан. — Слово вышло из Хорта само, из родовой памяти, тяжёлое, как камень. Он глядел на восток, туда, куда вёл своих, — и там, за пустошью, за пределом, вставало то, от чего бежала вся земля, то, что и Гривача гнало огрызаться и городить из чужих спин стену; и оно было уже не намёком, не тёплой водой под лапой, не глазом спросонья в тумане, — оно вставало явно, во весь окоём, и от одного его поворота во сне колыхалось небо. — Явилось. Вон оно где встаёт. А мы туда идём.
И тогда за спиной у стаи проснулась гора.
Тёплый выдох ударил сверху, горячий и плотный, как из отпахнутой берлоги; мгла над третьим пиком не поплыла — рухнула вниз по склону, накрыла, и в ней, высоко, там, куда велено было не глядеть, что-то стронулось. Не камень. Хорт не глядел — он чуял, как чуют беду загривком: то, что стояло горой, седой громадой в вечном снегу, что стая приняла за вершину, — приподняло себя. Приподняло плечо. Снег с него пошёл — не позёмкой, а полями, целыми белыми полями сорвался и пошёл вниз с шорохом, что рос в рёв. Звёзд наверху не стало вовсе — их заслонило встающее. Спящий, чей сон Первозвери придавили на тысячу зим, повёл во сне туда, где вставал его исполинский родич за краем мира, — потянулся к нему всем своим неохватным телом, как тянется во сне зверь к теплу.
— Вниз! — рявкнул Хорт, забыв про тихость, про заставу, про всё. — Вниз, живо, всё вниз, не гляди наверх, беги! — И крик его на голой круче прозвучал коротко и страшно, и его тут же смяло, поглотило нарастающим рёвом сходящего снега и камня.
Свято место кончилось. Разбудили.
✦ ✦ ✦
Гора пошла.
Она не встала во весь рост — на это не достало у Титана за краем силы дозваться, а у спящего — воли доспать явь. Колосс приподнялся вполсна, повёл плечом, не найдя, ради чего вставать вовсе, — и одного этого движения хватило, чтобы седловина за спиной стаи начала рушиться. Наледь, что копилась пластами весь гнилой год и ждала голоса, — получила голос: горы. Снег сорвался разом по всему склону, и под ним пошёл камень, и перевал, единый проход через хребет, тот, которым стая лезла три дня и ночи, стал складываться сам в себя с рёвом, от которого лопались уши.
Стая бежала вниз сквозь этот рёв, в темноте, в тёплой удушливой мгле, по осыпи, что уходила из-под лап живой рекой. Впереди — обрыв к пустоши, справа — рушащаяся стена, слева — пустота, и одна нить тропы меж ними, которую в кромешной тьме, в грохоте, где своего голоса не слыхать, вёл теперь один Беркут — не глазом (глядеть было не на что), а той самой памятью горы, что легла в него за годы кружения над нею.
— Правей! — кричал он, срываясь на клёкот, и Хорт правил стаю правее, наугад, доверяя чужим глазам неба, которых на земле не было. — Стой!.. Прыгай, тут провал в лапу, малому не взять — неси!.. Левей теперь, левей, там полка, держись стены!
И стая держалась — и жива была лишь тем, что держалась. Бурый вбирал в себя летящие сверху камни широкой спиной, ломал их собою, шёл замыкающим, как стена, как ходил всегда, и на широком его хребте, вцепившись всеми лапами, трясся Уголёк. Лиска на трёх лапах, там, где четырёхлапому впору было лечь, текла по осыпи низом, юрко, как течёт вода, и голосом, коротким тявком, метила Хорту, куда ступать, а куда нет. Хорт шёл первым, пробуя лапой рушащуюся тропу, и держал правым, слепым боком к стене, откуда сыпало, — так, чтоб если что и прибьёт, то прибьёт по слепому, не по зрячему, не по стае.
А потом гора вздохнула глубоко — на самом большом своём вдохе — и втянула склон к себе.
Осыпь под стаей поехала не вниз, а вкось и вверх, к горе, к дышащему; и Уголёк, что трясся на медвежьей спине, сорвался. Он не визгнул — выучился насмерть молчать, — но Хорт увидел, как малого понесло по живому камню в сторону, к пасти нового провала, что раскрывался в темноте тёплым чёрным зевом.
Прежний Хорт, тот, что вышел из-под Дуба один, снёс бы месть и лёг за ней, и терять ему было нечего, кроме себя, а себя он не берёг. Нынешний — не думал вовсе. Он прыгнул наперерез оползню, вбок, туда, куда не прыгают, потому что оттуда не возвращаются, — накрыл малого собою, поймал зубами за загривок ровно, не рвя, как ловят своё, — и в тот же миг ползущий пласт достал его. Что-то длинное и острое, каменное ребро, вспоротое горой из своего же нутра, прошло по левому боку Хорта от плеча к паху, наискось, глубоко, обжигая, как обжигает раскалённое, — прошло и ушло вниз с оползнем, а Хорт с малым в зубах повис на самом краю зева, зацепившись когтями передних лап за то единственное, что держит на рушащейся горе всё: некрасивое, вцепившееся в корень, — за выступ камня.
— Держу! — заревело над ним, и медвежья лапа, та, прокушенная воеводой, вздутая, всё равно несокрушимая, легла ему на загривок сверху и потянула — ровно, не рывком, как тянут своё, чтоб не оборвать: тот же ход, каким сам Хорт тянул из воды малого, каким Бурый тянул из глуби его. Кто вытянул — тот в ответе. Бурый вытянул обоих — волка и щенка у волка в зубах — из тёплого зева на твердь, и в тот же миг зев сомкнулся, и место, где они висели, ушло вниз с рёвом.
— Полка! Все на полку, за перегиб! — клёкотал Беркут откуда-то снизу-слева, из темноты, и стая, битая, драная, кровяня камень, скатилась, ссыпалась, стекла за последний перегиб, под каменную губу, — и рёв остался наверху и сзади, а тут, под губой, стало вдруг тише, будто гору отрезало.
Гора за спиной ещё погромыхивала, оседая. Тёплый выдох сверху ослаб, стал реже, реже — Колосс, не дозванный за край, не нашедший, ради чего вставать вовсе, оседал обратно в свой тысячелетний сон, и мгла над третьим пиком смыкалась, густела, глохла. Он не проснулся. Он только повёл во сне плечом — и этого хватило, чтоб не стало перевала.
✦ ✦ ✦
Рассвет застал стаю под каменной губой, на нижней полке восточного склона, у самого порога Далёкой пустоши, — и рассвет этот был первый за много дней не серый, а рыжий: снизу, с востока, из-за плоского выжженного окоёма поднималось наконец солнце, большое, красное, недоброе, и первый его свет лёг на то, что осталось от гор.
От перевала не осталось ничего. Там, где вчера была седловина, единый проход через хребет, лежала теперь косая осыпь без верха и без низа, гора, сошедшая на гору, свежая рана камня, ещё курящаяся снежной пылью. Пути назад не было. Ни на запад — к топям, к Родному лесу, к Дубу и могиле Седоуса, — ни куда бы то ни было, кроме как вперёд и вниз. Тропа странника, что вела стаю от самой колыбели, обрывалась здесь, за спиной, засыпанная спящим, что повёл плечом. Гора закрылась.
Хорт лежал на боку, и Лиска с Угольком обкладывали ему распоротый левый бок тем немногим, что нашлось на голом камне, — сухим лишайником, что скребли с валунов, снегом, что пёк рану холодом. Рана была дурная, длинная, наискось через всю левую сторону, до самого нутряного жара, — не клык её оставил, не коготь, а камень, вспоротый из горы, длинный и острый, и Хорт, глядя, как из неё толчками уходит его тепло, вспомнил вдруг, чем распороли под Дубом старого Седоуса: длинным и прямым, не когтем. И покосился на Бурого. И Бурый, обкладывавший рану вместе со всеми, встретил этот взгляд и отвёл малые глазки, и лопатка его с вросшим железом дёрнулась в последний раз и затихла — гора улеглась, зов оборвался, заноза уснула. Ничего он не сказал. Но оба поняли, что рану Хорту оставила порода Древних, та же, что сидела в медведе, та же, что убила хранителя памяти рода, — железо из земли, из-под спящих, — и что это не случай, а примета, для которой ещё не пришло слово.
— Жив, — Лиска прижала лишайник к боку. Слова шли с дрожью, а колючка в них всё равно стояла, потому что покуда лиса колется — лиса жива. — Жив, дурень серый. Прыгнул за малым туда, откуда не прыгают. Кто ж так делает. — Она лизнула его в морду, зло и нежно. — Спас. Опять. Себя не считая. И бок опять твой распорот, то правый был, теперь левый, будто им на роду написано за вас за всех рваться. — Она отвернулась, дёрнула ухом. — Тьфу. Молчу.
Уголёк лежал у Хорта под мордой, у зрячего глаза, и глядел; золотое перо Беркута он всю дорогу нёс за щекой и теперь положил рядом с раной, будто пером тем можно её закрыть.
— Ты не помирай, — сказал он тихо, тем же словом, что говорил в топях. — Ты меня поймал. Я падал, а ты меня поймал зубами и не порвал. И сам порвался. — Он ткнулся носом в серую скулу. — Я вырасту — я тебя поймаю. Я запомнил, как надо. Ровно. Не рвя.
— Вырастешь. — Слова шли трудно, но шли. — Запомнил — значит, донесёшь дальше. Наука рода тем и жива. — Он повёл головой, отыскал Беркута. Орёл сидел с краю полки, нахохленный, перебитое крыло висело, и в птичьем глазу его стояла та же тьма, что во всех. — Ты нас свёл, орёл. В грохоте, вслепую, где своего голоса не слыхать. Глаза неба, а спасли на земле. Гора у тебя в голове осталась, хоть горы самой не стало. — Он помолчал. — Первую ночь в стае — и вывел стаю из-под горы. Так входят в долю. Своё отдал сполна.
Беркут не ответил гордым словом. Он подобрался поближе, к теплу, к малому и раненому, и подгрёб здоровым крылом снегу к Хортову боку, неловко, впервой, — тот, кто отродясь никого не грел, учился греть. И это было больше всякого слова.
✦ ✦ ✦
Солнце поднялось выше, и от Далёкой пустоши потянуло вверх, в горы, первым дневным жаром — сухим, пыльным, с запахом кости и мёртвой соли. Внизу, у выхода из ущелья, где вчера теплилась застава, теперь было пусто: орда ночью, под рёв сходящей горы, снялась и отхлынула прочь от беды, в пустошь, к своему Хозяину, — и путь вниз лежал открытый, никем не стереженный. Не стало заставы. Гора сама разогнала её, обрушась.
Хорт поднялся. Встал тяжело, на дрожащих лапах, держа распоротый бок повыше, и поглядел разом на две стороны света.
За спиной, на закате, лежала гора, закрывшая дорогу домой, а за нею — топи, а за топями — Родной лес, куда бежала теперь вся тварь земная, спасаясь; там был покой, каким он был, — обманный, короткий, до первого рассвета покой.
Впереди, на восходе, лежала пустошь, рыжая, выжженная, плоская до самого края мира, — а на том краю, за нею, за пределом, вставало во сне то, от чего бежала пустошь, и топи, и горы, и Гривач с ордой, и сам великий Колосс за спиной ворочался от его зова. Туда, на восход, не бежал никто. Оттуда бежали все.
— Все на закат. — Говорить громко сил не стало, да и не надо было: стая слушала. — Вся земля на закат. Гривач на закат гонит, а сам от того же огрызается. Колосс во сне туда тянется. — Он поднял серую голову к восходу, к красному солнцу, к далёкому горбу тьмы за окоёмом, что вставал и опадал. — А мы одни — на восход. Оттого и Одинокий Клык. Не оттого, что один, — нас пятеро, — а оттого, что все туда, а мы — встречь.
— Дорога назад засыпана, серый, — сказала Лиска ровно, не спрашивая, а называя, как оно есть. — Хочешь не хочешь, а на восход. Гора выбрала за нас.
— Гора помогла. А выбрал я. Давно. Ещё у трёх сосен, сам того не заметив. — Он оглядел их всех по очереди: рыжую на увечной лапе, гору с занозой Древних в лопатке, битую птицу, что училась греть, малого с золотым пером у щеки. — Месть моя была с блоху. Я шёл за неё и лечь за неё думал. А теперь гляжу — за краем встаёт беда с целый мир, и она идёт сюда, на всех, на малого вон, на весь Родной лес, куда все бегут отсидеться. Отсидеться негде. Тихого места больше нет. Беду не пережидают. Её идут заткнуть у истока. — Он повернулся к восходу, спиной к засыпанной дороге. — Я думал, иду мстить. А иду беречь. За тем и на восход.
Никто не сказал против. Бурый поднял Уголька на широкую спину, привычно, как своё, и малой уселся между лопаток, придавив лапой золотое перо, чтоб не унесло рыжим ветром пустоши. Беркут расправил и снова сложил перебитое крыло — не летать ему ещё долго, быть покуда земным ходоком, но идти при стае, глазами её, памятью её. Лиска встала к слепому Хортову боку — держать, где он не видит. И Хорт, распоротый, шатаясь, но прямо, повёл их вниз, с последней горной полки — в пустошь.
А за краем мира, далеко, тьма опять вспухла горбом, помедлила и опала, тяжело, сыто, как ворочается тот, кому тесно во сне; и по всей рыжей шири от края до гор прошёл долгий тёплый вал, и красное солнце над пустошью на миг дрогнуло, будто и его качнуло на той волне. Спящий за пределом устраивался поудобнее. Он ещё не встал. Но он уже не спал так крепко, как спал тысячу зим, — и всякий зверь на всей земле, от лесного до горного, чуял загривком, что этой осенью что-то кончилось навсегда, и другой такой осени не будет.
Стая сходила в пустошь. Пятеро. Одного несли. Позади закрывалась гора, впереди вставал Титан, а между двумя этими тьмами шла вниз, на восход, встречь всему живому, малая драная стая, у которой из всего оружия был один распоротый клык, да чужая память гор, да рыжая хитрость, да несокрушимая спина, да щенок с золотым пером — семя вожачьей крови, ради которого всё и затевалось.
Последняя каменная полка свела их вниз к исходу утра, и там, где под лапой кончился камень, кончился и холод — кончился разом, обрубленный, будто его и не бывало. Ещё нынешней ночью под каменной губой дышало ледяным, ещё три дня кряду стужа сходила им навстречу с вершин сухим злым снегом; а тут, у самого подножия, дохнуло в морду таким сухим и горячим, что Хорт стал, и вся стая за ним стала.
Перед ними лежала пустошь.
Она лежала плоско, без конца и без края, рыжая — как палый лист, как ржавое железо, как старая запёкшаяся кровь, — плоская до того самого предела, где земля смыкалась с небом в дрожащей белёсой полосе; и полоса эта колыхалась, текла, обманывала глаз, будто край мира кипел на медленном огне. Солнце стояло уже высоко — большое, красное и недоброе, — то самое, что вставало нынче поутру из-за окоёма и легло рыжим на рухнувшие горы; но там, на высоте, оно было ещё дальним, а тут стало близким, и от него било жаром в темя, в спину, в раскрытый Хортов бок, и земля внизу отдавала этот жар обратно, вверх, так что стоять приходилось между двух огней — небесного и земного.
Снега не было. Нигде. Хорт впервые за много дней обводил округу взглядом и не находил белого — ни под лапой, ни на дальних окраинах, — и от этой рыжей голизны, от нехватки белого, к которому глаз привык на кручах, делалось не по себе пуще, чем от всякой стужи.
— Ну и печь, — сказала Лиска. Она стояла на трёх лапах у слепого Хортова бока, куда встала ещё на горе, и рыжая её шкура на рыжей земле будто выцвела, слилась с ней. — В топи мокли, на горе мёрзли, а тут, стало, будем печься. — Она повела облезлым ухом, дёрнула носом и сморщилась. — И нюхать нечего. Гарь, соль да кость. Мёртвым тянет отовсюду, а мертвечины не видать. Дурное место, серый. Тут не земля — тут сковорода, забытая на углях.
Бурый стоял позади, и с медведя лило. Три дня высота душила его тяжелее всех — много туши, много надо дыханием греть, — и книзу он было отдышался, обрадовался тяжёлому нижнему воздуху; а теперь эта самая туша, эта гора сбитой в камень мышцы под густой бурой шубой, обернулась против него сызнова. Что грело в буре, то варило в зной. Медведь дышал открытой пастью, вывалив язык, ость по хребту у него потемнела от пота, и Уголёк на широкой его спине приподнялся, отлип от горячего меха.
— Дядька Бурый горячий, — подивился малой. — Совсем горячий стал.
— Слазь, — просипел Бурый. — Слазь, малой, не то оба сваримся. Пойдёшь сам, покуда ноги несут. — Он опустил Уголька наземь, и щенок, ступив на голую землю, тут же отдёрнул лапу: земля жгла. — Во-от, — сказал медведь мрачно. — И земля кусается. Всё тут кусается — и небо, и земля. Худая сторона. Не наша.
Хорт молчал, как всегда молчал, и глядел на рыжую ширь. Левый его бок, распоротый ночью в горах от плеча до паха каменным ребром, тянул и горел глубоким, нутряным жаром. Лиска с Угольком заложили рану на рассвете лишайником да снегом, снегом пекли — но снег весь вышел, стаял в первый же час пути вниз, лишайник ссохся коркой, и теперь над раной, чуя раскрытое, уже вилась первая муха — жирная, зелёная, из тех, что в пустоши родятся прежде всякого иного зверя. Хорт мотнул боком. Муха взлетела и села снова.
— Падальная, — сказал он ровно. — Уже чует. — И оба они с Лиской поняли то, чего не сказалось вслух: в лесу рану лечит холод и покой, в топи — мох; а тут, в жару, рана не заживает — рана гниёт, и гниёт скоро, и падальная муха тому первый вестник. Что в горах студёный воздух держал взаперти, то здесь жар пустит вскачь.
Беркут ковылял последним. Земной ход был ему мукой злее всякой раны: перебитое крыло он нёс подтянутым к боку, а по голой раскалённой земле, где всякому иному народу есть хоть трещина, хоть тень, орлу и вовсе не было места — он был весь для неба, а неба ему не дали. И хуже раны жгло другое.
— Кабы взлететь, — просипел он, и не было в голосе прежней спеси, одна злая тоска. — Раз бы подняться да глянуть — я б вам всю эту сковороду разом прочёл: где вода, где тень, где орда. С земли не видать дальше носа — всё плоско, всё рыжо, окоём кипит. А сверху видать. Да крыла нет. — Он щёлкнул клювом. — Стая слепа сверху, как никогда, а я, у кого глаза неба, хожу по земле хромой птицей. Земля без неба — что глаз без света.
— Дойдём и без неба, — сказал Хорт. — В лесу под куст прятались, в топи под корягу, в горах — никуда, тут — тоже никуда, гляди сам. Стало, ученье простое: беда тут не сверху и не снизу. Беда тут со всех сторон разом — само солнце, само небо, сама земля. От такой беды одна оборона — идти скоро и не стоять. — Он повёл головой на восход, на дрожащий кипящий окоём. — Малой в серёдку. Пошли, покуда солнце не в самой силе.
И стая пошла в пустошь.
✦ ✦ ✦
Земля под лапами была разбита на плиты. Не камень — глина, ссохшаяся, спёкшаяся до звона и лопнувшая от жара на ровные ломти, каждый в лисий след, а иной и в медвежий; и по щелям меж плитами уходила в глубь чёрная тень, и оттуда, из щелей, тянуло не жаром, а сухой погребной прохладой, и Хорт, ступая, косился в эти щели, как косятся на нору: там, в земле, была ещё жизнь, — а поверху, на плитах, под красным солнцем, жизни не было.
Была кость.
Кость лежала всюду. Не грудой, не как под Дубом, где Хорт клал стаю, — а россыпью, поодиночке, разбросанная по всей рыжей шири, будто кто сеял её горстями от края до края: тут ребро, выбеленное добела, полое, лёгкое; там череп с рогом, изъеденный солью; дальше хребет, вросший в потрескавшуюся глину и ставший с ней заодно. Кость не гнила и не уходила в землю. Кость лежала, как легла, — год ли, сто ли, — сухая, чистая, обглоданная солнцем и ветром до последней жилы, и лежать ей было тут вечно.
— Гляди-ко. — Лиска остановилась над одним таким остовом. — В лесу павшего земля берёт. В топи — вода. А тут его никто не берёт. Лежит наверху. — Она обошла кость сторонкой, поджав хвост. — Земля без могил, серый. Тут не хоронят. Тут всё лежит открытое, покуда солнце не съест. — Она поёжилась под жаром, что было вовсе не к месту, а всё же поёжилась. — Уголёк, не нюхай. Отойди.
Уголёк, что тянулся мордой к белому черепу, послушно отошёл. Но глаз у него был уже не детский, а тот, что за дорогу стал старше: малой поглядел на кость, поглядел на рыжую пустую ширь, где костей было без счёту, и сказал:
— Это всё звери были. Много. — Не спросил — сказал. — Их сюда пригнали и тут положили. Как нашу стаю.
— Может, пригнали, — отозвался Хорт. — А может, сами шли и легли. Тут ляжешь и без ворога — от солнца, от безводья. — Он повёл разбитыми плитами дальше и обронил, не оборачиваясь: — Оттого не гляди долго. Гляди в лапы да иди. Пустошь любит того, кто засмотрелся.
Из щели под самой Хортовой лапой вдруг выметнулось живое — быстрое, членистое, цвета старой соломы, с задранным над спиной суставчатым хвостом, — и Хорт отдёрнул лапу прежде, чем понял, отчего. Тварь застыла, подняв клешни, покачивая жалом, — не больше мыши, а вся стая от неё подалась.
— Скорпий, — сказал Бурый глухо. — Не тронь. Мал, да с жалом. Тут под всякой плитой такой сидит, в холодке. Днём спит, ночью выходит. — Медведь обошёл щель по краю. — Вот тебе и вся здешняя порода, волк: кто в землю ушёл да ядом ощетинился, тот и жив. А кто поверху ходит — тот кость.
Они шли долго, и жар копился, и марево на окоёме густело, кипело, — и вот в этом мареве, впереди и чуть влево, заблестело.
Заблестело ровно, широко, плашмя, — вода. Целое озеро воды, гладкое, серебряное, недвижное, и в нём, опрокинутое, дрожало красное солнце. У Уголька дёрнулось горло; он, не помня себя от жажды, — а жажда мучила уже всех, сухая, дерущая, третьей бедой после голода и стужи, — рванулся было туда, к блеску.
— Стой! — Лиска метнулась наперерез, сбила щенка боком, прижала. — Стой, дурень малый. Красивое да ровное. Забыл? — Она поглядела на воду, и в рыжих её глазах не было жажды — было старое знание. — В топи меня этому серый учил: что гладко да красиво лежит — то смерть. Там был студень зелёный, тут — вода серебряная, а закон один. — Она сплюнула сухим ртом. — Нет там воды, малой. Там соль. Издали блестит, а подойди — либо мокрая соль, что пуще жажды жжёт, либо и вовсе одно марево, обман, воздух дрожит. Кто на этот блеск пошёл, тот в пустоши и лёг. Оттого и костей вокруг него, гляди, гуще.
И правда: чем ближе к серебряному блеску, тем чаще белела по глине кость, — целый венец костей вокруг обманной воды, зверьё, что шло на блеск и не дошло.
— Где ж честная-то? — прохрипел Бурый. Медведя жажда мучила тяжелее всех — большому телу и воды надо много. — Коли открытая — соль, где ж честная?
— Там же, где всё живое тут, — сказал Хорт и опустил морду к чёрной щели меж плитами, потянул носом. Нюх его, отнятый было ветром круч, внизу вернулся, и в сухом мёртвом воздухе пустоши он выучился читать одну-единственную честную ноту — сырость, идущую снизу, из земли. — Вода тут, как скорпий, — под плитой, в холодке, в глуби. Открытая — мёртвая, соль. Честная — прячется. Всё тут навыворот против леса: в лесу вода поверху течёт, живая, а тут поверху — смерть, а живое схоронилось в землю.
Он нашёл её у корня давно засохшего кривого куста — единственного на всю ширь, — где земля треснула поглубже и потемнела снизу. Бурый разгрёб плиты лапой, разворотил ссохшуюся глину, и на дне, глубоко, в тени, стояла вода — мало, на донышке, но холодная и честная, землёй пахнущая, а не солью. Пили по череду. Сперва младший — Уголёк, всласть, тыкаясь мордой в холодную грязь; закон стаи. Потом остальные, помалу, кто сколько успел, покуда не иссякло. Хорту, покуда он лакал сухим горячим языком, Лиска промыла той же водой заложенную коркой рану, согнала мух, обложила бок мокрой прохладной глиной со дна ямы — тем немногим, что было. Глина холодила, глина держала жар, — да ненадолго: солнце высушит.
А высоко над ними, в белом кипящем небе, появилась первая точка. За ней — вторая. Они не били крылом. Они висели, ходили широкими медленными кругами на горячем токе, что подымался от прогретой земли, — и не спускались, и не уходили.
— Грифы, — сказал Беркут, задрав к небу жёлтый глаз, и в голосе его была ненависть — ненависть неба к тому, что заняло небо, покуда он ползёт по земле. — Падальщики. Те самые, что меня сбили на круче. Учуяли. — Он щёлкнул клювом. — Не нас учуяли, волк. Тебя. Твой бок. Падаль они чуют за день пути, а бок твой уже отдаёт падалью. — Он перевёл на Хорта тяжёлый немигающий взгляд. — Они теперь пойдут за нами. Тихо, поверху, кругами. Будут ждать, покуда ляжешь. И покажут орде, где мы.
Хорт поднял морду к точкам и долго глядел на них. Потом опустил.
— Стало, пойдём скорей, — сказал он. — Покуда бок отдаёт падалью, а не стал ею.
✦ ✦ ✦
К вечеру, когда солнце скатилось к рухнувшим за спиной горам и жар стал спадать, они вышли к месту, от которого попятился даже Бурый.
Посреди плоской рыжей шири горбом подымался курган — не земляной, а костяной. Кость на кости, хребет на черепе, ребро в ребро, слежавшиеся, сплавленные жаром и временем в единую белёсую гору выше медведя, а на горе той, на выветренных мослах, сидели грифы. Много. Десятки. Сидели неподвижно, нахохленные, сложив широкие крылья, вытянув голые красные шеи, и красное закатное солнце било в них так, что казалось — сама смерть расселась и греется на солнышке. Ни один не пошевелился. Они глядели на садящееся солнце — все разом, все на закат, на умирающее красное око, — и в неподвижности их, в этом слаженном мёртвом бдении, было что-то до того чужое, до того нечеловечье и незвериное, что у Хорта под шкурой прошёл холодок, какого не нагоняла и стужа на кручах.
— Не ходи туда, — тихо сказал старый надтреснутый голос.
Он шёл от одинокого грифа, что сидел в стороне от кургана, на низком выступе, у самой тропы, — старого, облезлого, с шеей не красной уже, а серой, в струпьях, с бельмом на одном глазу. Он не грелся с прочими. Он сидел один и глядел на пришлых мутным зрячим глазом, и не было в нём ни страха, ни голода, ни спеха.
— Не ходи, лапоход, — повторил он, — на костяную гору. То не тебе гора. То Матери-Падали гора, солнцу мёртвому насыпь. Сюда орда своих кладёт да чужих сносит — кого добьёт, того к Матери на гору, солнцу на потраву. Тут кровь не льют. Тут ждут, покуда само помрёт да истлеет, а истлеет — солнце приберёт. — Он повёл бельмом на неподвижных грифов. — Мы солнцу служим. Солнце всех приберёт. И вас приберёт, всех пятерых, — досказал он без злобы, как о погоде. — Я уж и жду.
— Кто таков? — Хорт заслонил собою Уголька, стал так, чтоб слепой бок пришёлся к камню.
— Никто. Старый. Голошей меня кличь, коли надо кликать, — по шее. — Гриф качнул головой. — Сорок лет тут сижу, у Матери на пороге. Гляжу, как солнце садится, гляжу, как встаёт. Мимо меня всё живое прошло на закат — и всё легло. И вы ляжете. — Он вдруг наклонил голову, приглядываясь мутным глазом к Хорту, к его боку. — Ты уж и вовсе спелый. От тебя падалью тянет за версту. Далеко не унесёшь. Кости твои большие, добрые, серый волк. Матери на гору сгодишься.
— Он что, ждёт, чтоб мы померли? — шёпотом спросил Уголёк из-под Хортова плеча. — При нас ждёт?
— Ждёт. — Хорт даже не понизил голоса. — Не бойся его, малой. Он падальщик, он живого не тронет — ему живое ни к чему, ему мёртвое надобно. Он вроде того каймана на броду: тот говорил — вода всех переждёт, а этот — солнце всех пересидит. Одна порода. Терпеливая. — Хорт поднял голос к грифу. — Пересидишь, старый. Может, и меня. Да не нынче.
Голошей качнул серой шеей — не то смех, не то согласие.
— Не нынче так завтра, — сказал он. — Мне спешить некуда. — И вдруг, будто расщедрясь на слово перед тем, кого всё одно скоро приберёт, добавил: — А ты не как прочие, серый. Прочие на закат бегут, а ты на восход прёшь, встречь. Дурной. На восход тут одна орда стоит да за ордою — Он. — Гриф не сказал имени, только повёл бельмом на восход, и голая шея его дёрнулась, обвисла. — Наши-то молодые, — он кивнул на неподвижную костяную гору, — прежде честно ждали, как я жду: падаль сама придёт, солнце само положит, наше дело — прибрать. А нынче под Гривача легли и закон порушили. Нынче они не ждут падали — они её делают. Летят с ордою и бьют живое, чтоб скорей стало мёртвое. — Старый гриф нахохлился, и в мутном глазу его на миг встало что-то живое, злое, старое. — То не служба солнцу. То срам. Живое бить, чтоб падаль поспела, — всё одно что гнездо своё жрать с голоду. Оттого я с ними и не сижу. Они Матери изменили. За Гривачом пошли. А Гривач — он и солнце-то не чтит; он одно чтит — свой страх.
— Чего ж он страшится? — спросил Хорт, и вышло тише, чем хотел.
Гриф долго молчал, и садящееся солнце гасло в его бельме.
— Того же, чего все, — проскрипел он. — Того, что на самом краю встаёт. Ты небось и сам уж чуял. — Он поднял серую голову к восходу, где над кипящим окоёмом небо было темнее, гуще, тяжелее, чем ему бы след. — Оттого он и орду сюда согнал, к Матери поближе, к костяной горе. Думает, коли принесёт солнцу довольно мёртвого, солнце его помилует, когда То встанет. Дурак гривастый. Когда То встанет, — старый гриф сказал это ровно, без страха, как падальщик, что смерти давно не боится, — не станет ни солнца, ни Матери, ни горы костяной, ни меня на пороге. Всех приберут разом. И прибирать будет некому. — Он сложил голову под крыло. — Ступай, серый. Ступай на восход, коли дурной. Мне тебя не жалко. Мне никого не жалко. Я просто жду.
✦ ✦ ✦
Ночь в пустоши пала быстро и стала холодна — так холодна, что не верилось в дневную печь. Стужа выпала из чёрного неба разом, как днём выпадал жар, и стая, что днём варилась, ночью сбилась в тесный круг, тёплыми боками внутрь, как ложились в горах, — только теперь грелись не от медведя — медведь и ночью пыхал жаром, отдавал накопленное за день, и Лиска ворчала, что об него впору мясо печь, — а друг о друга, тесно, все вместе, малого укрыв в серёдке.
Идти порешили ночью. Днём пустошь варит и грифы кружат, а ночью прохладно, ночью грифу не видать сверху — грифу нужно солнце, горячий ток под крыло, — и звёзды по чёрному стелют довольно свету, чтоб читать плиты под лапой. Хорт вёл, пробуя щели, чтоб не оступиться, чтоб не наступить в темноте на скорпия; Лиска, припадая, текла у слепого бока; Бурый замыкал; Беркут ковылял серёдкой, при малом, и звал звёзды по именам круч, сверяя, куда идут.
Смех они услыхали загодя.
Он пришёл справа, из низины, где плиты уходили в неглубокий сухой овраг, — тот самый жидкий, дёрганый, захлёбывающийся смех, что Хорт помнил от Дуба, от остывшей крови стаи, — только не один голос смеялся, а много: десять, пятнадцать, двадцать, — целая свора, невидимая в темноте, и от многости этой стыла кровь. Гиены. Здешние, домашние, не передовой разъезд и не оголодавшая горстка, каких бивали в лесу поодиночке, а стая пустоши, сытая, наглая, на своей земле, — своры Гривача, каких тут по оврагам стояло без счёту.
Хорт стал. Стала стая. Свора смеялась внизу, близко, не чуя ещё пришлых, — гиены пировали, рвали что-то, и смех их был смехом сытых над мёртвым.
— Не туда мы забрали, — выдохнула Лиска ему в ухо, чуть слышно. — Прямо на них выходим. Их два десятка, серый. А ты драный, я хромая, орёл пеший. Тут не выстоять и не убежать. — Она прижалась к его боку. — Тут одно — не дать себя учуять. Тихо, назад, в щель.
Хорт кивнул в темноте. Он повёл стаю не назад — назад значило встать спиной к своре, а спину гиене не кажут, — а вбок, к оврагу поперёк, к глубокой трещине в плитах, что чернела шагах в двадцати. Шли по-змеиному, брюхом, не отрывая лап от тёплой ещё глины, чтоб не стукнуть когтем о звонкий ломоть. Уголёк полз серёдкой, вжавшись, — он выучился молчать насмерть ещё в лесу, и теперь молчал так, что и дыхания было не слыхать. Бурый, гора, полз последним, и как ни велика эта туша, а двигалась она тихо: медведь умел ходить неслышно, когда надо, — старая охотничья наука, тяжёлая да мягкая лапа.
Они втекли в трещину — узкую, глубокую, где пятерым впору лечь, а шестому не всунуться, — и залегли на дне, в холодке, под нависшими плитами, укрывшими их сверху от звёздного света и от грифьего глаза. Скорпиев Бурый выгнал наперёд широкой лапой, не глядя. Затаились.
Свора прошла поверху.
Она прошла близко — так близко, что сыпалась в трещину сухая глина из-под гиеньих лап, что слышно было, как чавкают, доедая на ходу, как переговариваются тем дёрганым смешком, — прошла над самыми головами, не чуя, потому что ветер тянул от своры к трещине, а не наоборот, и потому что падаль да своя пирушка забили гиенам нюх. Прошла — и оттянулась в ночь, на восход, к дальним кострам, к ордынским огням, что теплились по всему чёрному окоёму россыпью, без счёта. Смех истаял вдали.
Долго лежали, не веря. Потом Уголёк шевельнулся под Хортовым боком и шепнул:
— Их правда двадцать было? В лесу мы четверых били — насилу. А тут двадцать. И это одна свора. А их...
— А их тут, малой, как костей на пустоши, — сказал Хорт тихо, глядя из трещины на россыпь дальних огней. — Мы всю дорогу орду по краешку щупали — разъезд, мытарь, застава. А тут её нутро. Тут она вся. — Он помолчал. — Оттого и не бьёмся нынче. Клык мой один, а их — окоём. Тут клыком не возьмёшь. Тут иначе надо.
— Как? — спросил малой.
— Не знаю ещё, — честно сказал Хорт. — Дойдём — увижу.
✦ ✦ ✦
Рассвет застал их на низкой гряде — единственном взгорке на всей плоской шири, куда Хорт вывел стаю за ночь, чтоб глянуть на землю с высоты, покуда нет крыла глянуть с неба. Он вполз на самый гребень, лёг на брюхо, и рядом легли Лиска, и Беркут, и Бурый с малым, — и все пятеро поглядели на восход, туда, куда шли.
Красное солнце подымалось из-за края, и в первом его косом свете пустошь открылась вся, до предела.
Она была занята.
От гряды и до самого кипящего окоёма рыжая ширь была не пуста — она шевелилась. По ней стояла орда. Не свора, не застава — вся, во всей силе, впервые открытая глазу целиком: россыпь без счёта присыпанных ночных костров, что курились сизым в рассветном холоде; и меж костров, куда ни глянь, копошилось, стягивалось, текло тёмное живое — гиеньи своры, что стая ночью обходила по одной, а тут их были сотни; и низкие бурые тени варанов, что грелись, вылезши из щелей на первое солнце; и над всем этим, в белеющем небе, уже подымались, ходили кругами грифы, множество, тьма, — падальный народ, стерегущий свою кочующую падаль. А посреди всего, далеко, у самого горла, где сходились все тропы орды, чернело большое — стан, гуще прочих, теснее, и над ним, над этой теснотою, стояло пустое кольцо, круг голой земли, к которому никто не подходил близко, и в середине круга темнело нечто одинокое, гривастое, огромное, недвижное, на что и глядеть было больно, и от чего даже сюда, за версты, тянуло страхом.
— Гривач, — сказал Хорт одними губами. И стая молчала.
А за ордою, за станом Хозяина, за всем этим тёмным живым множеством, там, где земля кончалась и начинался край мира, — небо было не рассветное. Оно было тяжёлое, тёмное, бурое, и в нём, над самым пределом, медленно вспухал и опадал долгий низкий горб тьмы, будто дышала под шкурой мира исполинская грудь, — и всякий раз, как горб этот подымался, по всей рыжей шири, от края через всю орду до самой гряды, прокатывался тёплый долгий вздох, и марево на окоёме густело, и красное солнце в мареве том расплывалось, дрожало, теряло края. Титан за пределом устраивался в своём тысячелетнем сне, и орда стояла меж ним и стаей — всё живое зло земли, согнанное в кулак у ног спящего ужаса.
— Вон оно как. — Лиска говорила тихо, и колючки в голосе её не было — был один сухой, честный страх. — На закат вся тварь бежит, а тут, гляди, вся собралась. Меж ордою и краем. И нам — сквозь.
— Сквозь, — сказал Хорт.
Он поднялся на гребне — медленно, тяжело, держа распоротый бок повыше, чтоб не тянуло, — и стал против встающего солнца, против орды, против дышащего края, серый, драный, одноглазый, малый среди малого перед громадой громадного. Позади, на закате, лежала рухнувшая гора, закрывшая дорогу домой. Впереди лежала земля без могил, где всё живое собралось затем, чтоб стать мёртвым, и служило мёртвому солнцу, и пряталось от того, что вставало за краем и должно было прибрать разом и живых, и мёртвых, и самое солнце.
— Пятеро нас, — сказал Хорт негромко, и стая слушала. — Их — окоём. А идём мы. Не оттого, что сдюжим клыком — не сдюжим. А оттого, что все туда бегут отсидеться, а отсидеться негде. Беда с целый мир, и она вон где встаёт, и она за спиной у них, у всех, кто их гонит. — Он оглядел своих: рыжую хромую лису, гору с занозой Древних, битую птицу без неба, малого с золотым пером за щекой. — Гривач думает — принесёт солнцу довольно мёртвого, помилуют. А мы понесём иное. Мы малого несём. Живого. Сквозь всю эту мёртвую землю — одного живого. — Он повернул серую голову к малому. — Держись серёдки, Уголёк. Тут земля без могил. А мы тебя донесём.
И стая сошла с гряды в рыжую ширь — пятеро, одного берегут, — навстречу орде, навстречу дышащему краю, навстречу мёртвому солнцу, что вставало над выжженной землёй большое, красное и недоброе, и грело всех — и живых, и кость, и того, кто ворочался за пределом, — одним и тем же безразличным, вечным, нечестивым теплом.

Следующая глава завтра