Книга первая · «Одинокий Клык»
World of Beasts

Мир Зверей

Книга первая · «Одинокий Клык»
сага в духе древних сказаний · листай →
Часть первая

Родной лес

Глава 1Пепел стаи

Хорт почуял беду ещё за целый переход до дома.

Ветер шёл с полудня, тёплый и сытый, каким бывает лес на исходе лета, — и нёс в себе не ту сладость. Под запахом прелой листвы, грибной сырости и заячьих троп лежало другое: тонкая ржавая нить, от которой у волка сами собой прижались уши, а шерсть на загривке встала колом. Гарь. Старая, суточной давности гарь — и с нею то, чего не спутаешь ни с чем, сколько ни живи на свете: остывшая кровь.

Он не побежал. Одинокий волк, что бежит на страх сломя голову, недолго остаётся волком, — это старики Сумеречной стаи вбивали в него, покуда он был не выше их локтя. Хорт лишь прибавил шагу, той длинной, стелющейся рысью, какой лютоволк идёт день и ночь, не сбивая дыхания, и весь обратился в чутьё. Лес вокруг был неправильный. Не пел. Ни дятла, ни сойки, ни возни в подлеске — только его собственные лапы шуршали по палой хвое, да высоко-высоко кругами ходил ворон и не садился.

Ворон над лесом кружит к падали. Это знает всякий зверёк, едва открыв глаза.

К логову он вышел в сумерках — в тот самый час, что дал стае имя, когда свет уже ушёл, а тьма ещё не легла, и мир становится серым, как волчья шкура. В этот час Сумеречная стая выходила на тропу, и поляна у корней старого дуба должна была дышать движением: щенячьей вознёй, ворчанием матёрых, тёплым паром дыхания над росой.

Поляна была тиха.

Хорт остановился на её кромке и долго не входил. Он смотрел.

Дуб стоял, как стоял тысячу зим, — Древо-Дуб, под чьими корнями лежали кости всех вожаков, каких помнил род. Только трава у его подножия была вытоптана и черна, а на чёрном лежали серые. Стая лежала так, как её застала смерть: кто повёрнут был к врагу, оскалясь, кто накрыл собою другого, кто просто упал, не успев подняться от воды. Их было много. Он считал, покуда считалось, и бросил, когда понял, что считает всех.

Он вошёл.

Ступал он медленно, ставя лапу мягко, как ставят её на тонкий лёд, — не потому, что боялся кого разбудить. Будить было некого. Просто иначе по такому идти нельзя.

Он узнавал их по одному. Вот Крепень, что учил его брать вепря в одиночку и всякий раз ворчал, что Хорт лезет под клык. Вот Зорька, чьи щенки этой весной впервые сошли к воде. Вот и сам старый Крутолоб, вожак, — он лежал поодаль, у самой тропы, мордой на восток, и вокруг — чужие, которых он забрал с собою. Хорт склонился над вожаком и вдохнул. Кровь на клыках Крутолоба была не его. Значит, дрался до последнего и дорого себя отдал. От этого стало разом и легче, и куда тяжелее.

Чужих он тоже осмотрел. Их было немного — стая брала дорого, — но и по этим немногим читалось многое. Не волки. Крупные, поджарые, с короткой пятнистой шерстью и низким лбом: гиены, каких Хорт видал лишь раз, ещё щенком, когда торговый обоз барсуков проходил лесом и старики показали ему чучело, привезённое с дальнего юга. «Смеющиеся, — говорили тогда. — Живут за краем земли, где нет тени, и грызут кость, покуда та не отдаст последнего мозга». Юг. А пришли они с востока — вся стая легла навстречу восходу, и чужие валялись между родными, будто их гнали сюда, как воду в половодье, откуда-то оттуда, из-за гор.

Кто же гонит гиену туда, куда та не пойдёт по своей воле?

Хорт поднял голову. Над ним всё ходил и ходил ворон.

— Ну, — сказал волк негромко, впервые за два дня подав голос, и голос вышел чужой, ржавый. — Что видел, вещун? Садись, коли пришёл.

Ворон снизился, но сел не к нему — на нижний сук Древа-Дуба, боком, косясь чёрным глазом.

— Одинокий, — прокаркал он. Вороны Родного леса говорили на зверином языке скупо и всегда невпопад, но этот, видно, сказал, что думал. — Все легли. Один пришёл. Одинокий Клык.

— Замолчи, — сказал Хорт без злобы, и ворон замолчал.

Он бы, наверное, простоял так до утра — среди своих, в сером часе, что теперь никогда больше не станет для него часом выхода на тропу, а только часом этой поляны. Но тут из-под корней, из старой барсучьей норы, что стая держала про запас на чёрный день, донёсся звук. Тихий, сорванный, едва слышный за биением собственной крови в ушах. Не ветер. Не оседающий пепел.

Дыхание.

✦ ✦ ✦

Старик умирал долго и знал это.

Седоус — так его звали, по седому от старости храпу вокруг пасти, — был старше всех в стае, старше даже Крутолоба, и уже три зимы не ходил на тропу, оставаясь при щенках да при памяти рода: кто от кого пошёл, где чей курган, какие слова говорят над водой и над мёртвым. В такой стае, как Сумеречная, старик, что помнит всё, стоит трёх охотников. Его и берегли пуще щенков. Оттого, видно, когда пришла беда, кто-то из матёрых успел затолкать старого в нору и завалить лаз — и оттого он один остался жив, чтобы теперь умирать медленнее прочих.

Хорт разрыл лаз в три взмаха и втиснулся в тесноту, полную запаха земли, старой шерсти и той самой ржавой нити, что вела его от полудня. Седоус лежал в глубине, и бок его был распорот — не гиеньим клыком, чем-то длинным и ровным, будто когтем, только прямее всякого когтя. Он дышал редко, с бульканьем, и глаза его, затянутые молочной пеленой лет, повернулись на звук.

— Крутолоб? — спросил старик шёпотом. — Ты вернулся, вожак?

— Нет, дед, — сказал Хорт и сам не узнал, до чего тихо это вышло. — Это Хорт. Крутолоб лёг.

Молочные глаза долго ничего не выражали. Потом старая пасть дрогнула — то ли усмешка, то ли боль.

— Хорт. Дальнобродный. — Седоус втянул воздух, и в груди у него засвистело. — Уходил на дальнюю тропу... по весне. Оттого и живой. Смерть тебя искала — да не нашла дома. — Он помолчал, собираясь с силой. — Тогда слушай, Дальнобродный. Раз тебе выпало быть последним, кто помнит, — слушай крепко, второй раз не скажу.

— Не говори совсем, дед. Побереги дух. Я вынесу тебя к воде...

— К воде я и сам скоро сойду, — оборвал старик, и в скрипучем голосе на миг прорезалась прежняя твёрдость, та, перед какой смолкали и матёрые. — Не перебивай мёртвого, щенок. У мёртвого мало слов и совсем нет времени.

Хорт замолчал и лёг рядом, чтобы старику не пришлось тянуться голосом.

— Пришли на закате, — сказал Седоус. — Много. Гиены, шакалы, ещё какая-то дрянь без имени, вся с востока, вся тощая и бешеная, как в засуху. Но не они страшны. Их гнали. — Он снова засвистел грудью. — За ними шёл один. Большой. Я не видел — я уже был в норе, — но я слышал, как он говорил. Зверь, что говорит с чужими стаями, и они его слушают, — понимаешь, Дальнобродный? Не вожак. Хозяин. Он назвал себя, чтобы Крутолоб знал, от чьей лапы ложится. Гривач. — Старик выговорил это имя с отвращением, будто выплюнул кость. — И сказал ещё, что это только ветер. Первый ветер с востока. А следом придёт буря.

— Какая буря, дед? Кто он, этот Гривач? Откуда?

— Из-за гор, — прошептал Седоус. — Из земель, где солнце жжёт, а дальше — где стужа вечная. Он сбивает всех, кто жил там врозь, в одну орду и гонит на закат. Зачем зверю гнать зверя на чужую землю, Хорт? Что гонит саму гиену? — Молочные глаза его вдруг стали ясными, как у щенка, — так бывает у стариков за миг до конца. — Не жадность. Не голод. Страх. Они бегут, Дальнобродный. Бегут от чего-то, что просыпается там, на самом краю, — от чего и хозяин их бежит, только хозяин бежит огрызаясь и таща за собой весь свет. Старая ворожея с болота ещё в мою молодость пугала таким детей. Я не верил. — Он захрипел. — Теперь верю.

В норе стало тихо. Наверху, над корнями, ходил и ходил ворон.

— Есть ещё одно, — сказал старик, и голос его упал совсем. — За то и держись, коли всё прочее забудешь. Пошарь у меня за спиной. В глубине.

Хорт протиснулся глубже, в самую темень норы, где земля была тёплой, и там, в дальнем закутке, под старым волчьим боком, что закрывал его от всего света, нашёл живое.

Щенок. Совсем малой, недель на семь от роду, — тот возраст, когда лапы ещё длиннее ума. Он не пищал, не дрожал — просто смотрел в темноту широко раскрытыми глазами, в которых стояло то, чего в щенячьих глазах стоять не должно, и молчал так, как молчат, когда молчать научила смерть. От него пахло гарью и старой шерстью Седоуса, что двое суток грел его собою и не давал подать голос.

— Уголёк, — выдохнул старик. — Крутолобов внук. Последний из крови вожаков... кроме тебя. Он не пискнул, пока они рыли поляну. Умный. Живучий. — Свист в его груди становился всё реже. — Я держал его для того, кто придёт. Не думал, что придёшь ты, Дальнобродный, — думал, никто. Но раз ты... тогда бери. Уведи. Всё равно куда — только от восточного ветра. Стаи больше нет. Есть он да есть ты. Это и есть теперь Сумеречная стая. Двое.

Хорт смотрел на щенка, и щенок смотрел на него, и что-то в волке медленно оседало и застывало, как остывает и твердеет расплавленный камень, — обращаясь в лёд, в клятву, в то, чего уже не растопить.

— Возьму, — сказал он.

— Поклянись, — прошелестел старик. — Водой и пеплом. Как учили.

— Водой и пеплом, — повторил Хорт, и голос его больше не был ржавым, а стал ровным и твёрдым, как перед прыжком. — Клянусь тебе, дед, и всем, кто лёг под Древом-Дубом: покуда бьётся во мне сердце, малой будет жить. Уведу его от ветра. А после — вернусь и спрошу за стаю. С Гривача и со всякого, кто за ним. Слово лютоволка.

Седоус закрыл молочные глаза.

— Одинокий Клык, — прошелестел он, и это был уже не он, а ворон наверху, и старик, и весь Родной лес разом, будто имя это отныне прирастало к волку, хотел он того или нет. — Ступай, покуда есть ночь. И не хорони меня. Оставь при своих, под Дубом. Мёртвым хорошо вместе.

Он вздохнул ещё раз, коротко, и больше не вдохнул.

✦ ✦ ✦

Хорт вынес щенка из норы в зубах, за загривок, как носят своих, и положил на кромке поляны, подальше от чёрного и серого. Потом вернулся и по одному вытащил стаю из-под корней — тех, кого затолкали в норы, — и уложил рядом с теми, кто остался лежать наверху, всех вместе, мордами на восход, откуда пришла беда и куда ему теперь идти. Седоуса он положил в середину. Гиен и чужую дрянь оттащил в сторону, за поляну, воронам: мёртвый враг — не ровня мёртвому своему, и делить с ним землю Древа-Дуба он не дал.

Хоронить не стал — не было ни времени, ни лап на такой курган, а лгать старику, что справит всё честь по чести, он не хотел даже мёртвому. Он лишь обошёл поляну по кругу, как обходят прощаясь, и в сером часе, что был когда-то часом выхода на тропу, поднял морду и завыл.

Он выл не по-охотничьи и не по-щенячьи. Он выл, как воет последний, когда некому подхватить, — долго, ровно, без надежды на ответ. И лес, весь Родной лес, что затих и боялся, слушал этот вой и не смел его перебить; и ворон на Древе-Дубе молчал; и только маленький Уголёк на кромке поляны вдруг задрал морду и попробовал подвыть — тонко, нелепо, срываясь, — потому что так велит кровь вожаков, даже когда от стаи осталось двое.

Хорт оборвал вой и посмотрел на него.

— Ну, — сказал он, и впервые за эту ночь в ржавом его голосе что-то дрогнуло, что-то живое. — Волк, значит. Раз воешь — волк.

Он подхватил щенка за загривок, повернулся спиной к Древу-Дубу, к чёрному и серому, ко всему, что было домом, и пошёл — на закат, прочь от первого ветра и от бури, что шла следом, длинной стелющейся рысью, какой лютоволк идёт день и ночь.

Позади, над остывающей поляной, наконец опустился ворон — и не сказал ничего.

Пепел стаи

Глава 2Лисий брод

Второй день закат тянул Хорта к себе, как тянет остывающая кровь — вниз, в землю.

Идти он умел. Лютоволк рождён для тропы: долгая стелющаяся рысь, что не собьёт дыхания ни к полудню, ни к полуночи, была ему привычнее сна. Только рысь эта — для одного волка. Для одного, у кого лапы под стать сердцу, а сердце знает дорогу. Не для того, кто несёт за загривок щенка недель семи от роду и оттого идёт не так, как хочет, а так, как может.

Уголёк не пищал. Он и в норе не пищал, покуда над ним рыли поляну, — оттого, видно, и жив ещё. Но щенок есть щенок: то повиснет мёртвым грузом, обмякнув от тряски, и Хорт чует, как малое сердце частит у самого его горла; то вдруг заворочается, потянется мордой к бегущей тени — к упавшему листу, к жуку, — и надо ставить его наземь, чтоб размял лапы. Тогда Хорт ложился рядом, тяжело, и ждал, покуда малой набегается на своих кривых столбиках — длиннее ума те лапы, куда длиннее, — и следил, чтоб он не сунулся в ручей, не сгинул под чьей-нибудь торопливой лапой.

А торопились в лесу все.

Лес бежал.

Хорт понял это ещё вчера и всё не мог привыкнуть. Он шёл на закат — и весь Родной лес шёл на закат вместе с ним, только скорее, только не оглядываясь. Оленьи тропы, что весной были тропами, стали руслами: по ним, ломая подлесок, катились олени — не гоном, не от волка, а тем ровным, обречённым ходом, каким идёт вода в половодье, покуда есть силы идти. Шли важенки с телятами, шли старые рогачи, что по осени должны бы реветь и биться за самок, а нынче брели бок о бок с чужими, потому что перед общим страхом чужих нет. Зайцы сыпались через тропу выводок за выводком, и в глазах у них не было той весёлой заячьей дури, что делает зайца зайцем, — были круглые чёрные дыры. Ежи — и те снялись с места: катились в палой листве колючими комьями, целыми семьями, мать впереди, малые следом, шурша, не сворачивая, будто кто им сказал, что того, кто свернёт да уснёт в норе, разроют и съедят.

Волк шёл среди них, и никто не бросался прочь.

Вот что было страшнее всего — страшнее гари, страшнее остывшей крови под Древом-Дубом. Заяц не бежал от волка. Оленуха проходила в десяти прыжках и лишь косила лиловым глазом, и глаз этот говорил: тебя я не боюсь, серый, у меня за спиной то, рядом с чем ты — не страх. И это было противно всякой примете, всему укладу, на котором стоял мир: где волк — там страх, а где нет страха перед волком, там мир уже надломлен и катится под откос.

— Худо, малой. — Хорт в третий раз за утро сошёл с тропы, пропуская стену оленьих боков. — Когда добыча не бежит от ловца, ловцу не быть сыту. Она бежит от того, кто пострашней.

Уголёк молчал. Уголёк смотрел на оленей снизу вверх, задрав куцую морду, и в глазах его — Крутолобовых, тёмных — стояло недетское терпение.

✦ ✦ ✦

К полудню Хорт вышел к воде.

Он услыхал брод прежде, чем увидел: не по плеску, а по гулу. Тот же обречённый гул многих тел, что стоял над всем лесом, здесь сгустился, сбился в тесноту — там, где тропа упиралась в реку и делалась бродом, единственным на много переходов местом, где перейти можно посуху, по каменной гряде под мелкой водой. И весь бегущий лес втягивался в это игольное ухо разом, толкаясь, тесня, оскользаясь на мокром камне.

Хорт лёг на пригорке над бродом, в папоротнике, и опустил Уголька между лап. Внизу кипела беда. Олени входили в воду с разбегу и шли, вздымая брызги; зайцы жались к их ногам, боясь потока; какой-то старый барсук, из оседлых, тащил на спине торбу с нажитым добром — костяными иглами, вязками сушёного корня, — и добро это сползало ему на нос, и ронял он по игле на каждом шагу, и не останавливался поднять. Никто не останавливался. Тропа, что священна, — на тропе странника не бьют в спину, гостю у воды защита, — тропа нынче забыла своё имя. Здесь всякий был сам за себя.

А где всякий сам за себя и роняет нажитое на бегу, — там, знал Хорт, непременно кто-нибудь да подбирает.

Но прежде надо было есть. Не ему — малому. Молока Уголёк уже не просил, отвык под старым боком Седоуса, а вот мяса, мягкого, разжёванного, свежего, требовало щенячье нутро всякий день, и вчерашний тощий заяц кончился ещё на рассвете. Хорт повёл носом. В мешанине запахов — мокрый камень, олений мускус, страх, помёт, дальняя гарь — он выцепил своё: заяц, отбившийся, немолодой, залёгший в кусте у самой воды, дрожащий так, что дрожь его волк чуял загривком.

— Лежи, — выдохнул он Угольку в самое ухо. — Тихо. Как в норе.

И щенок замер, как в норе.

Хорт стёк с пригорка тенью. Он не гнал — гнать было некуда, да и незачем: заяц одурел от страха и от того страха забыл про волчий. Один короткий бросок из папоротника, одно движение тяжёлых челюстей — коротко, без игры, как берёт зверь, которому надо кормить, а не тешиться, — и всё кончилось прежде, чем заяц успел испугаться правильного страха. Хорт постоял над тёплым телом, переводя дух. Добыча была неплоха: не молодая, но и не старая, мяса на два дня малому, коли делить с умом.

— Ай, серый, — сказал голос из-за спины, ленивый и тёплый, как летнее солнце на рыжей шерсти. — Чисто взял. Любо смотреть, как работает мастер.

Хорт обернулся, не выпуская зайца.

На камне, шагах в пяти, сидела лиса.

✦ ✦ ✦

Сидела так, будто камень этот держала за собою испокон века и всякий, кто хотел на нём посидеть, ходил к ней на поклон. Рыжая — из тех рыжих, что горят на солнце, как уголь под пеплом, — с белой грудкой, с чёрными чулочками на тонких лапах и с хвостом, каким хвастают всю жизнь: пышным, в белой кисти, обёрнутым вокруг лап уютно и нагло. Мордочка острая, живая, вся в движении; глаза — жёлтые, узкие, смешливые, и в этих глазах Хорт разом прочёл, что дура эта была кем угодно, только не дурой.

— Далеко ж тебя занесло, лютый, — тянула лиса, разглядывая его без страху, чего волк давно не видал в чужих глазах. — Ваш-то брат по одному не ходит, ваш брат стаей ходит, оттого вас и не любят. А ты один. Да не один. — Взгляд её скользнул вверх, к папоротнику, где затаился Уголёк, и Хорт весь напрягся. — С прицепом. Ай-яй. Нянька из волка — что из ежа перина.

— Иди, куда шла, — сказал Хорт.

Всего три слова, но вложил он в них весь свой вес — тот низкий, ровный вес, от которого у зверя мельче волка сами собой подгибаются лапы. На лису вес не подействовал. Она только повела ухом, будто он чихнул.

— Иду, иду. Все нынче идут. — Она зевнула, розово и остро. — Только ты, серый, дай сперва старой подруге слово молвить, по-соседски, — мы ж с тобой земляки, чуешь? От меня Родным лесом пахнет, тем самым, что за спиной догорает. Одна беда на двоих — это уж почти родня. — Она склонила голову набок. — Ты того зайца малому нести собрался?

Хорт молчал. Молчание было его броня и его речь; он давно понял, что тот, кто молчит, всегда сильнее того, кто говорит, — потому что говорящий сам себя словом и выдаёт.

Но лиса, видать, знала и это.

— Молчишь. Хорошо молчишь, весомо, — одобрила она. — Я б тоже молчала, кабы у меня была такая пасть. Мне-то молчать нельзя, у меня одна пасть да язык, тем и живу. — Она вдруг перестала играть, и в узких глазах на миг проступило что-то трезвое, острое, как игла. — Только я вот что тебе скажу, землячок, задаром, по доброте: не корми ты малого этим зайцем.

— Отчего.

— Оттого, что порченый он. — Лиса поморщила чёрный нос, повела им точно и брезгливо. — Ты нюхом-то в кровь ушёл, в горячее, а поверху потяни. Слышишь? Сладковатым тянет. Лихоманка на нём. По весне это по всему лесу шло, зайцы мёрли выводками, я на них насмотрелась — их брать нельзя, а малому и подавно: у большого нутро выдюжит, а щенка этакий кусок в ночь сведёт. Скрутит, запенит и сведёт. — Она смотрела на него прямо, честно, ясно. — Я тебе не враг, серый. Я на бегущих кормлюсь, что верно, то верно, — кто ж их подберёт, что они роняют? Но щенка травить чужого — на такое и у меня совести хватит. Не тот я зверь.

И Хорт, который знал в лесу всякую тварь, а лису знал плохо — лисы жили сами по себе, тихо, в стороне от волчьих троп, — Хорт повёл носом поверх крови.

И там, поверху, и вправду было сладковатое.

Может, тлен. Может, дальняя гарь, что липла нынче ко всему. Может, страх — у страха тоже свой запах. А может, и вправду та хворь. Он не знал наверное — и в этом «не знал» была вся его беда: он знал вепря и знал оленя, знал, как берут горло и где у зверя жила, — а хвори, приметы, что за чем идёт в лисьем да заячьем мелком мире, того не знал, тому в стае воина не учат. Учат старики. А старик его лежал под Дубом.

Он посмотрел вверх, на папоротник, где ждал Уголёк. Малое сердце. Живая клятва. Единственное, что осталось от всей Сумеречной стаи, и он поклялся водой и пеплом, что оно будет жить.

Скрутит, запенит и сведёт.

— Не веришь — твоя воля, — повела плечом лиса, отворачиваясь с ленцой, будто ей и дела нет. — Корми. Твой щенок, тебе и выть после. Мне что.

Хорт разжал челюсти.

— Забери, — сказал он. — И зарой подальше, вниз по ветру. Чтоб малого падалью не тянуло.

— Вот это по-соседски, — просияла лиса, и белый её хвост так и мазнул по камню. — Не бойся, серый, схороню честь по чести, будто своего. А ты малому пока мышей налови, мышь чистая, мышью не травятся... Мышей-то брать умеешь? — И, не дожидаясь ответа, ловко подхватила зайца поперёк — легко, куда легче, чем нёс бы такого волк, — и потекла с ним меж камней вниз по течению, рыжей водой, мелькнула раз, мелькнула другой и сгинула в тальнике.

Хорт постоял.

Потом поднялся к папоротнику, лёг подле Уголька, лизнул его в макушку — тот ткнулся холодным носом ему в скулу, доверчиво, — и стал ждать, покуда рыжая вернётся сказать, что зарыла.

Она не вернулась.

✦ ✦ ✦

Он ждал дольше, чем ждал бы умный. Ждал, потому что не привык, чтоб зверь, поглядевший ему в глаза и назвавшийся земляком, у самой воды, где гостю защита, — крал. Волк не крадёт. Волк берёт своё клыком и в открытую, и отнимает клыком, и это честно. А чтоб вот так, словом, глядя ясно, — этого в Хорте не было, оттого и не сразу понял он, что это было в лисе.

Понял, когда снизу, из тальника, ветер принёс запах. Свежую заячью кровь. И поверх неё — сытое, довольное лисье урчание.

Никакой лихоманки. Никакого сладковатого тлена. Заяц был чист, как утренняя роса, — а рыжая жрала его сейчас в тальнике, обсасывая косточки, и Уголёк наверху скулил тихонько, тычась в пустую отцовскую пасть, потому что мяса не было, мясо ушло рыжей водой, уведённое одним лисьим языком без единой драки.

Что-то поднялось в Хорте — тяжёлое, горячее, старое. Не за зайца. Заяц — тьфу, наловит он зайцев. За то, что его, лютоволка, последнего из Сумеречной стаи, обвели, как слепого щенка. За то, что играли на единственном, чем на нём и можно играть, — на малом. За то, что доверие его, и без того выжженное дотла под Дубом, чужая тварь подобрала на бегу, как то добро, что роняли на броду, — и сожрала.

Он поднялся. Ость по хребту встала колом.

— Лежи, — бросил он Угольку, и в голосе было такое, что щенок вжался в землю. — Тихо.

И пошёл вниз, в тальник, — не рысью, тихо, тенью, как ходит волк по-настоящему, когда идёт не за зайцем.

Он взял её у самой воды. Она была сыта, разомлела, потеряла бдительность — редкая для неё оплошка, да сытость всякого делает глупей, — и вскинулась, когда серая тень пала на неё сверху, метнулась было, да поздно: тяжёлая лапа придавила пышный хвост к камню, и лиса забилась, как рыба, вывернулась мордой — и увидела над собой не игру, а раскрытые челюсти в палец от своего горла.

— Порченый, значит, — сказал Хорт очень тихо. Тихий его голос был страшнее рыка. — Сведёт, значит. В ночь.

— Слушай, — зачастила лиса, и голос её впервые дал трещину, — слушай, серый, ну не рви сразу, дай слово молвить, у меня всегда есть слово, ты ж видел...

— Слово твоё я слышал. Дорого стоило.

— Ну голодная я! — выпалила она, и в глазах вдруг мелькнула не хитрость, а злая, отчаянная правда. — Голодная, второй день не жрамши, а зайцев брать не могу — я мелкая, серый, я в этом гоне последняя, меня же саму затопчут на этом броду, как ту иглу барсучью! Крупные жрут, крупные бегут, а мелкому что? Мелкому — подбирать да выкручиваться, тем и жив! Ты вон одним махом зайца берёшь, а я так за всю жизнь не возьму, у меня одно оружье — вот это, — она мазнула языком по острым зубам, — да смекалка. Хочешь рвать за зайца — рви. Только знай: рвёшь честную. Я по-своему честная. Я на бегущих кормлюсь, но своих не продаю и щенков не травлю — то я тебе не соврала. А зайца... зайца бы и ты у меня увёл, кабы умел. Не умеешь. Клык у тебя есть, а хитрости бог не дал. Оттого твоих и...

Она осеклась. Да поздно.

— Договаривай, — сказал Хорт, и лапа его на хвосте отяжелела.

— ...оттого твоих и застали врасплох, — тихо докончила лиса, глядя ему в глаза снизу, без страху, хоть смерть была в пальце. — Прости. Про то не надо было. Про то — прости.

И вот на этом «прости», сказанном не для спасения шкуры, а как-то отдельно, всерьёз, — Хорт вдруг понял, что не разорвёт. Не потому, что простил. А потому, что тварь эта, рыжая, вертлявая, лживая на язык, — сказала ему правду, которую он и сам знал, да знать не хотел: клык у него есть, а хитрости бог не дал, оттого и стая легла. Кто-то её перехитрил. Кто-то, кто говорит с чужими стаями, и они слушают.

Он медленно снял лапу с хвоста.

— В другой раз, — начал он, — я тебе...

Договорить он не успел.

✦ ✦ ✦

Ветер переменился.

Он всегда чуял это первым — переменный ветер, что вдруг дохнёт не оттуда, откуда дышал. Сейчас он дохнул снизу, от брода, из-за излучины, — и принёс запах, от которого вся ссора, весь заяц, вся рыжая плутовка разом сделались малы и неважны.

Гиена.

Не остывшая, как под Дубом. Живая. Тёплая, близкая, с той приторной падальной кислятиной в поту, какую Хорт запомнил на всю жизнь у корней Древа-Дуба. И не одна: две, три — он разбирал их ноздрёй, как разбирают следы на снегу. Три. И с ними ещё кто-то долгий, поджарый, чужой — шакал ли, иная восточная дрянь без имени. Разъезд. Передовой разъезд той самой орды, что шла за ветром. Псы, пущенные вперёд — нюхать тропу, считать бегущих, метить, куда придёт большая лапа.

Лиса тоже учуяла. Он увидел, как в лисьих глазах смех потух весь, разом, до дна, и осталась одна голая жуть — та же круглая чёрная дыра, что стояла в глазах у бегущих зайцев.

— Ой, — выдохнула она одними губами. — Ой, серый. Это они. Это ихние. Я таких на позатой неделе у восточной опушки видала — они бегущих режут не с голоду, а так... для метки. Кровью тропу метят, чтоб хозяин по крови шёл.

— Малой наверху, — только и сказал Хорт.

И этим было сказано всё. Уголёк лежал в папоротнике над бродом, тихо, как велено, — а разъезд шёл бродом снизу, прямо под тем пригорком, и стоило ветру ещё раз перемениться, стоило щенку заскулить от голода, стоило одной торопливой лапе ступить не туда — и живая клятва Хорта кончилась бы, не дойдя даже до первого перевала.

Он двинулся вверх, к малому. Лиса метнулась было в другую сторону — прочь, спасать свою рыжую шкуру, как спасала всю жизнь, — и остановилась. Обернулась. Хорт после долго думал, отчего она остановилась, и так и не додумал: может, совесть, та самая, кривая, лисья, по которой она щенков не травит; может, расчёт, что с волком у горла безопаснее, чем одной под лапой у трёх гиен. У лисы всё разом — и совесть, и расчёт, не разделишь.

— Стой, дурень, — прошипела она, догоняя его в два прыжка. — Верхом попрёшь — они тебя учуют, и всё, и малого твоего, и меня заодно. Их четверо, ты один, а щенок при тебе — ты и полудраки не выдержишь, тебе его беречь. Тут не клыком надо. Тут головой. Есть у меня голова, коли клыка нет. Слушай сюда.

И Хорт — лютоволк, последний из Сумеречной стаи, тот, перед кем подгибались лапы, — впервые за всю жизнь остановился слушать лису.

— Забирай малого — тихо, зубами, не буди. Уходи вон той промоиной, вверх, против воды, там их нюху твой след не взять — вода собьёт. А я, — она осклабилась, и в оскале была старая лихая удаль, — а я их поведу. Я умею водить. Пущу свой след поперёк, вниз по ветру, погромче, побеспокойней, будто раненая да с выводком, — они за таким и кинутся, глупые, кровь любят лёгкую. Проведу их вдоль воды и скину в тальнике, я там всякую нору знаю. А после нагоню тебя выше брода, у трёх сосен на изломе. Знаешь три сосны?

— Знаю.

— Коли не нагоню к темну — не жди. Значит, скинуть не вышло. — Она сказала это буднично, без надрыва, как говорят о погоде, и в этой будничности Хорт вдруг узнал своё, волчье, стаю: смерть буднична и весома, горе носят молча. — Ну, серый? Веришь рыжей? Второй раз-то?

Хорт посмотрел на неё долгим взглядом.

Верить ей было нельзя. Она обвела его час назад, глядя в глаза, из-за одного зайца. А тут ставилась не заячья — щенячья жизнь, вся его клятва, всё, что осталось от рода.

Но выбора клык ему не давал. Клык был силён против одного, против двух — не против четырёх при малом за спиной. А хитрости бог не дал. Так, может, взять взаймы чужую?

— Обманешь малого — найду, — сказал он. — Из-под земли. Ты знаешь, что найду.

— Знаю, — сказала лиса, и на этот раз в жёлтых глазах не было ни смеха, ни лжи. — На то и верю тебе, серый, что найдёшь. Такому, как ты, врать себе дороже. Ступай. Ветер держи в морду.

И она канула вниз, к воде, — рыжей молнией, мелькнула белым концом хвоста и пропала; а через миг оттуда, из тальника, поднялся вдруг тонкий, надрывный, до жути похожий на заячий вопль — раненого, обречённого, с выводком, — и Хорт услыхал, как внизу, у брода, гиены вскинулись разом, взлаяли своим мерзким захлёбистым хохотом и пошли на голос, ломая тальник, прочь от пригорка, прочь от папоротника, прочь от малого.

Хорт не стал смотреть, чем кончится. Он взлетел на пригорок, взял тёплого, сонного Уголька за загривок — тот и не проснулся толком, лишь заворочался, — и ушёл промоиной вверх, против воды, как велела рыжая. Вода холодила лапы и сбивала след. Позади, вдали, всё катился по-над бродом лживый заячий вопль, водя за собою смерть, — и всё не срывался, всё звал её дальше и дальше от трёх сосен на изломе.

✦ ✦ ✦

К трём соснам он вышел в сумерках — в тот самый серый час, что был когда-то часом выхода на тропу, а теперь стал просто часом, когда не видать, друг идёт или враг.

Место это всякий тут знал сызмалу, и не по красоте — по приметности. Излом лесной гривы вставал над бродом крутым горбом, лес по нему шёл низкий, битый ветром, а на самом хребте, на голом, торчали три сосны: две высокие, в обхват, а третья, средняя, надломленная давней бурей — так и осталась расти вкось, вполовину роста, задрав к небу вывернутый белый излом. Их видать было снизу отовсюду, от самой воды. По ним и держали путь; ими и называли всё это место, как называют зверя по единственной примете, какая у него есть. Корни трёх сосен вымыло вешней водой, и лежали они поверх земли, вздыбясь петлями в рост щенка, — сухо, тесно и глухо, будто нарочно свито логово тому, кому логова не полагается.

Он положил Уголька в корнях, накрыл собою от ветра и стал ждать, глядя вниз, в темнеющую промоину, и слушая ночь всем нутром. Малой проснулся, заскулил было от голода — мяса так и не добыли, — и Хорт вылизал его, и подавил скулёж собственным теплом, и щенок притих, тычась в жёсткий отцовский бок.

Она пришла, когда тьма уже легла совсем.

Пришла тихо — он услыхал её загодя, по лёгкой, ни на чью не похожей лапе, — усталая, мокрая по брюхо, с разодранным ухом, из которого сочилась тёмная струйка, и волокла что-то в зубах. Бросила у его лап. Заяц. Свежий, чистый, молодой — мягкое мясо, как раз малому.

— Уф, — сказала она и рухнула на бок, тяжело дыша, вся опав, как опадает шкура без зверя. — Двоих в тальник свела, и долгого ихнего следом, там омут, там им и брод. Третий поумней оказался, погнал за мной верхом, ухо вон попортил, паскуда... да я его через колодник пустила, он лапу и сложил. Живой, да хромой. К хозяину поковыляет — скажет, лиса, мол, водит. — Она устало оскалилась. — Пущай водит. Мы к той поре — ищи ветра. — Один глаз приоткрылся, глянул на зайца, на Уголька, снова на Хорта. — Это малому. Чистый, я нюхала. Взаправду чистый, серый. Больше я тебе про порченое не совру. Один раз пошутила — и будет.

Хорт подвинул зайца носом к Угольку и стал отрывать малому по кусочку — мягкое, без костей, — и щенок ел жадно, урча, а рыжая смотрела на это, и морда её, острая, лживая, вертлявая, была в тот миг совсем не лживой.

— Пойдёшь со мной, — сказал Хорт. Не спросил. Спрашивать он не умел.

— А куда ж я денусь, — вздохнула лиса, укладывая нос на лапы. — Одной на этом гоне не выжить, я нынче поняла. Мелкому нужен клык, у кого прислониться. А клыку, вон, — она мотнула разодранным ухом на Уголька, — клыку нужна голова, а то так и будешь всех зайцев рыжим дарить. Спелись, серый. Одна беда на двоих — почти родня, я ж говорила. — Она зевнула, розово и остро, совсем как днём на камне, будто и не было ни обмана, ни трёх гиен, ни разодранного уха. — Лиской звать. А то всё «рыжая» да «рыжая».

— Хорт, — сказал волк.

— Знаю, — сказала Лиска, закрывая глаза. — Про тебя уже и вороны кричат. Одинокий Клык. Только ты теперь, серый, не больно-то и одинокий. Двое вас было, а стало трое. Спи давай. Утром дальше на закат — я знаю тропу поглуше, где не так топчут.

Хорт не ответил. Он лежал в корнях трёх сосен, грея собою малого, слушая ровное дыхание сытого щенка по одну лапу и лёгкое, вороватое, живое дыхание лисы по другую, — и глядел на восток, откуда шёл ветер, откуда шла орда, откуда, глубже орды, на самом краю мира ворочалось во сне то, чего боялся даже хозяин гиен.

Стая Сумеречная не кончилась под Дубом.

Она шла на закат — и была теперь из волка, щенка и рыжей плутовки, и Хорт, засыпая последним, как засыпает вожак, не знал ещё, что это — только начало, и что дорога до Гривача длинна, а до того безымянного, что стоит за Гривачом, — и вовсе за край всего живого.

Ворон над ними не кружил. До ближней падали было ещё далеко.

Лисий брод

Глава 3Голодный оскал

Третий день начался с голода.

С того тихого, сосущего голода, что будит зверя раньше света и уже не отпускает: не боль, не рана — просто пустота под рёбрами, ноющая ровно и терпеливо, как ноет старая тропа под лапой. Хорт проснулся с ним, как просыпается вожак: не весь разом, а сторожко, сперва — ноздрёй. Ночь ещё не сошла до конца, туман лежал понизу, меж корней трёх сосен, молочный и недвижный, и пахло в нём росой, прелой хвоей, грибной сыростью — и ничем дурным. Хорт полежал, перебирая этот покой ноздрёй придирчиво, как перебирают стоячую воду, прежде чем пить. Покой был честный. На это утро — честный.

Под правой лапой тёплым живым комком дышал Уголёк, сытый со вчерашнего и оттого спокойный. По левую лапу, свернувшись в рыжий узел, уткнув острую морду в хвост, спала Лиска. Рваное её ухо за ночь подсохло тёмной коркой, и во сне она изредка им вздрагивала, будто и там, за краем сна, кто-то за ней гнался.

— Вставай, рыжая, — обронил Хорт. — Свет идёт.

Лиска открыла один жёлтый глаз, поглядела им в туман, зевнула — розово, остро — и села, обмотавшись хвостом.

— И тебе доброго, серый, — сказала она. — Спалось-то как? Мне вот всю ночь снилось, будто я зайца жру. Проснулась — а в брюхе пусто, как в дупле. Обидно до слёз. — Она поскребла лапой за здоровым ухом. — Ну да я тебе тропу обещала. Поглуше. Идём, покуда лес не проснулся: по свежаку и след легче держать, и лихой народ ещё дрыхнет.

✦ ✦ ✦

Тропа и вправду была глухая.

Лиска повела их не низом, где ломился на закат весь бегущий лес, а стороной, гривой, вдоль старого бурелома, — там, где дерево валилось от ветра год за годом и лежало крест-накрест серыми костями, поросшими мхом да лишаём. Оседлый народ такими местами не ходит: неудобно, ноги вязнут, добра не пронесёшь. А кто без добра, у кого одна забота — не попасться на глаза, — тому в самый раз.

Уголёк шёл сам.

Хорт не нёс его нынче за загривок — пускай мнёт лапы, покуда можно; воин из щенка не выйдет, коли щенок весь свой век провисит у отца в зубах. И малой шёл, переваливаясь на кривых своих столбиках, что были длиннее ума, сопел, отставал, кидался в сторону за всякой тенью — за скачущей синицей, за палым листом, что вертелся в ручье, — и всякий раз, отбежав, спохватывался, оглядывался на серую спину впереди и нёсся догонять, обиженно тявкая.

— Хорт, — пропыхтел он, нагнав. Голосок тонкий, ломкий, ещё щенячий, а упрямый. — А я большой?

— Растёшь, — сказал Хорт, не сбавляя шагу.

— А когда я буду как ты? Совсем большой?

— Когда клык вырастет.

Уголёк примолк, обдумывая это, и на ходу пощупал языком то место в пасти, где клыку ещё только предстояло быть. Лиска, трусившая впереди, фыркнула.

— Ты сперва хвост отрасти, воин, — бросила она через плечо. — А то у тебя не хвост, а морковка. Позорище на всю стаю.

— У меня хвост как хвост! — оскорбился Уголёк, завертелся, ловя себя за куцый обрубок, и чуть не полетел через валежину, — и Хорт молча, на ходу, подхватил его за шкирку, переставил через бревно и опустил, а малой даже не заметил, до того был занят обидой.

Хорт слушал их вполуха и не встревал. Пусть цапаются. В том, как рыжая задирала щенка, а щенок огрызался, было что-то от стаи — от той тёплой возни, что дышала когда-то на поляне под Древом-Дубом в серый час выхода на тропу. Малое эхо большого, давно остывшего. Но и оно грело.

А после лес переменился.

Не сразу — исподволь, как меняется вода перед перекатом. Смолкли птицы. Туман к тому часу должен был сойти, а он не сходил — стоял по ложбинам ватой, будто не хотел уходить, будто прятался. И запах пришёл.

Хорт стал как вкопанный.

— Тихо, — выдохнул он, и в голосе было такое, что Уголёк вжался в землю сам, без второго слова, а Лиска замерла на полушаге, подняв переднюю лапу.

Хорт повёл носом против ветра — медленно, вбирая по капле, — и то, что он вобрал, ему не понравилось. Псиной несло. Не гиеной — гиену он теперь узнал бы и мёртвым, — а другим, сродни ей и всё же иным: суше, злее, с горькой ноткой давнего недоеда. Шакал. И не один. Он перебирал их ноздрёй, как перебирают следы на пороше: двое... трое... четверо. Четверо, и все тощие. Пустое брюхо пахнет иначе, чем полное; голодный зверь горчит особой, кислой горечью, и от этих четверых горчило так, что у Хорта свело челюсти.

— Шакалы, — сказал он тихо. — Четверо. Голодные.

Лиска подтекла к нему на брюхе, беззвучно, и вытянула острую морду рядом с его щекой, ловя ветер.

— Ихние, — шепнула она, и в глазах опять потух весь смех, как тогда, у брода. — Передовые. Только эти не метить идут, серый. Метельщики сытые ходят, важные. А эти... — Она втянула воздух и поморщилась. — Эти жрать идут. Оголодали. Дичь-то вся вперёд убегла, обскакала их, а земля позади голая, обглоданная. Вот и рыщут: что живое, то и добыча.

— Худо.

— Хуже некуда, — согласилась Лиска. — Сытый шакал труслив: сытый от волка сам уйдёт, поклонится да сгинет. А голодный... голодный и на клык полезет. Кто до дури оголодал, тому уж и смерть не страшна — брюхо страшнее. — Она мотнула рваным ухом на затаившегося Уголька и договорила чуть слышно: — А от малого твоего, серый, за версту молодым мясом тянет. Они его учуют. Прежде тебя учуют.

✦ ✦ ✦

Уходить было поздно.

Хорт понял это раньше, чем додумал: ветер покуда тянул от шакалов, но понизу уже крутило, и стоило ему повернуть — четыре пустых брюха услышали бы малого сквозь любой туман. А с малым за спиной не побегаешь. Волк уйдёт, лиса уйдёт, а щенок на кривых столбиках — нет. Значит, не бежать. Значит, встречать.

Он оглядел лес одним быстрым, охотничьим взглядом — так вожак читает поле перед дракой, ища, где земля станет ему за спину.

И земля нашлась.

Чуть ниже по гриве старый бурелом сползал в промоину — узкую, крутую ложбину, вымытую вешней водой, с осыпным глинистым боком и с наклонной, вывороченной с корнем деревиной, что легла поперёк, как заваленные ворота. Кто вздумал бы пройти этой промоиной, тому пришлось бы лезть под ту деревину — по одному, пригнувшись, подставив хребет. А над самым входом, где корни вывороченной сосны торчали растопыренной пятернёй, была тесная сухая нора — не то барсучий отвершек, не то промытый водой карман под корнями. Как раз малому.

— Туда, — сказал Хорт и носом толкнул Уголька к норе. — Лезь. В глубину. И лежи, как в той, первой, — помнишь? Как под дедом лежал. Ни шороху. Что бы ни услыхал — ни шороху. Хоть меня рвать будут — лежи.

Уголёк посмотрел на него снизу тёмными Крутолобовыми глазами, и в них дрожало что-то, чему в щенячьих глазах дрожать не след, — но он не заскулил. Он полез в нору задом наперёд, цепляясь когтями, втиснулся в темень, и оттуда на Хорта глянули только два блестящих огонька да белёсое пятнышко носа.

— Я не заскулю, — сказал он из темноты, тонко и очень серьёзно. — Я умею молчать. Я тогда молчал.

— Знаю. На то ты и крови вожаков.

Он повернулся к промоине — и к Лиске.

Рыжая уже всё поняла. Она сидела над спуском, обмотавшись хвостом, и глаза её бегали по ложбине, по деревине, по осыпи — быстро, цепко, считая и меряя, как считал и мерил он сам; только он мерил клыком, а она хитростью.

— Клыком всех четверых не удержишь, — сказала она. — При малом — нет. Двое на тебя навалятся, третий тебя обойдёт, четвёртый — к норе. Порознь их надо. — Она облизнулась. — Головой надо, серый. Дай-ка я головой?

— Говори.

— Я двоих у тебя заберу. — Она ощерилась своей лихой, отчаянной ухмылкой. — Голодного увести — плёвое дело: голодный за лёгким мясом первый бежит, ума не спрашивает. Пущусь вниз, мимо них, будто подранок, будто сама в лапы даюсь, — и в промоину, под деревину, в тесноту. Двое-трое за мной кинутся, кто пожаднее. А там... там я всякую нору знаю, серый, я на осыпи выросла. Проскочу под завалом и вбок, в барсучьи ходы, а они за мной сунутся — а там им тесно, там их по одному брать. Осыпь пущу — присыплю. А кого не присыплю, того ты у выхода встретишь. По одному. Как ты любишь.

— А если жаднее окажутся не двое, а все?

— Тогда, — сказала Лиска буднично, — тогда мне конец, а тебе легче. Всех уведу — тебе только малого стеречь. — Она сказала это так же ровно, как о погоде, как тогда о трёх гиенах, и в этой ровности Хорт снова узнал своё, стайное. — Не гляди так. Не впервой рыжей смерти в глаза дышать. Только ты, серый, у выхода стой крепко. Проскочит который мимо меня — весь мой расчёт на тебе и порушится.

Хорт посмотрел на неё долгим взглядом. Верить ей было можно теперь — не потому, что она стала честнее, а потому, что нынче ей врать было незачем: их беда сделалась одна, накрепко, до самого горла.

— Стой у входа сам, — сказал он ей. — А в тесноту к ним полезу я. Ты малого не заслонишь. Я заслоню.

— Дурень, — беззлобно сказала Лиска. — В тесноту тебе нельзя, ты большой: тебя там и завалит, и обступят. Тесноту оставь тому, кто верткий. — Она уже поднималась, разминая лапы, вся подобравшись. — Каждому своё, серый: тебе — клык на просторе, мне — хитрость в норе. Спелись же. Ну. Держи ветер. И малого держи.

И канула в туман — рыжей тенью, бесшумно, вниз, наперерез псиному духу.

✦ ✦ ✦

Хорт встал над входом в промоину, спиной к норе, где затаился Уголёк, мордой — навстречу тому, что шло.

Он не рычал. Он давно понял, что рык — для тех, кто хочет напугать и разойтись без крови; а кто пришёл убивать, тот молчит. Хорт молчал. Он стоял, тяжёлый, низкий, вобрав голову в плечи, и ждал, и весь мир сузился для него до узкой ложбины и до запаха, что густел с каждым ударом сердца.

Они вышли на прогалину разом, все четверо, и стали.

Тощие. Ребристые, с проваленными боками, со свалявшейся, пыльной шерстью, какая бывает у зверя, что давно не спал сытым. Морды острые, лоб низкий, глаза жёлтые и мутные от голодной злобы. Передний — покрупнее прочих, с рваной губой, отчего казалось, будто он всё время скалится, — повёл носом, поймал волчий дух, поймал за ним другое, младшее, вкусное, и по мокрым его брылям потекла слюна.

И он засмеялся.

Шакалы смеются не как гиены — тоньше, дробнее, взахлёб, будто давятся своим смехом. От этого дробного, голодного хохота у Хорта шерсть встала колом по всему хребту, а в памяти качнулась остывшая поляна под Дубом. Смеющиеся. Живут за самым краем, где нет тени, и грызут кость, покуда та не отдаст последнего мозга.

— Гля-ка, — прохрипел рваногубый, отсмеявшись. — Серый. Один. Далеко ж ты забрёл от стаи, серый. — Он облизнулся, снова поймав ноздрёй тот дух, что прятался за волчьей спиной. — А за тобой ещё кто-то есть. Ма-ахонький. Слышу. — Губа его задёргалась пуще. — Отойди по-доброму, серый. Твоё жёсткое, жилистое мясо нам без надобности — подавимся. Молодого дай — и ступай себе живой. По-соседски.

Хорт не ответил. Отвечать было нечего и незачем. Он лишь чуть сместил вес на задние лапы — незаметно, на палец, — и это движение сказало всё, что он хотел сказать.

И тут снизу, из тумана, из самой промоины, ударил тонкий, надрывный вопль — подранка, слабого, лёгкого, истекающего кровью. Лиска. Она пустила свой голос точно и вовремя — в тот самый миг, когда четыре пустых брюха свело от близкого молодого мяса. И жадность взяла своё.

Двое кинулись на голос — те, что помоложе, у кого брюхо кричало громче головы. Скатились в ложбину, под наклонную деревину, в тесноту, за уводящим их рыжим криком, — и туман проглотил их, и снизу пошёл шум: осыпь, глухие удары, захлёбистый визг, и опять осыпь, тяжёлая, сухая, и один визг вдруг оборвался под ней разом, будто прихлопнули. Хитрость рыжей работала в тесноте так же чисто, как работал бы там его клык, — только он бы там и застрял, а она проскользнула.

Но рваногубый был старше и умнее. Он не пошёл на крик. Он остался — и с ним ещё один, чернолобый, поплоше, — и оба смотрели теперь не в промоину, а на Хорта, поняв то главное, что тот заслонял собою: за спиной у волка была нора, а в норе — то, за что хозяин кинет кость.

— Врозь, — коротко бросил рваногубый чернолобому, и они пошли на Хорта с двух сторон, растекаясь, чтобы обойти, зажать, добраться ему за спину.

Вот тут Хорт перестал ждать.

✦ ✦ ✦

Он не бросился на переднего — он бросился на дальнего, на чернолобого, на того, что заходил сбоку к норе, и покрыл разделявшие их прыжки прежде, чем шакал успел понять, что серая гора сдвинулась с места. Лютоволк тяжёл, но лютоволк быстр той короткой, страшной быстротой, что решает всё в первый удар сердца. Челюсти сомкнулись не на горле — на хребте, у самой лопатки, там, где ломается всякий зверь; хруст ушёл в лапы, в землю, в самое нутро Хорта, и чернолобый даже не взвизгнул — только дёрнулся весь и обмяк, и Хорт отшвырнул его, как трясут пойманную крысу, прочь, под откос, — и уже разворачивался навстречу второму.

А рваногубый был уже на нём.

Он прыгнул на волчий бок, метя под ухо, в жилу, — прыгнул умело, недаром прожил дольше прочих, — и клыки его нашли Хорта, рванули по шкуре над лопаткой длинной жаркой полосой. Боль была, но боль в драке — не боль, а лишь весть о том, где враг. Хорт крутнулся под этой хваткой всем телом, стряхивая шакала, поймал его на развороте плечом — тяжёлым плечом лютоволка, что бьёт, как падающая сосна, — и опрокинул. Рваногубый покатился по глине, вскочил, отскочил, ощерясь, кровя из прокушенной при падении щеки, и уже не смеялся.

Они стояли друг против друга, тяжело дыша. Хорт чувствовал, как течёт по боку тёплое, как липнет шерсть, — пустяк, царапина, до жилы не дошло. А шакал чувствовал другое: что перед ним не добыча, за которую кинут кость, а смерть, и смерть эта его сильнее.

И в этот самый миг из норы за спиной у Хорта раздался тонкий, отчаянный, задиристый визг.

Уголёк не выдержал.

Не со страху — с крови. С той самой крови вожаков, что велела ему в первую ночь задрать морду и попробовать выть, когда впору было дрожать. Из темноты, из-под корней, где ему было велено лежать тише мыши, малой увидел, как рвут его серого, — и что-то в нём, старше его семи недель, старше ума, подняло его на лапы и вытолкнуло к самому выходу, и он оскалил молочные свои иглы вместо клыков и завизжал на всю ложбину: не троньте! мой! — как визжал бы взрослый волк, кабы у взрослого был такой голос.

И выдал себя.

Оба — и рваногубый, и тот, снизу, третий, что как раз выбирался из промоины, отряхивая с боков осыпь, уйдя от Лиски, — оба разом повернули морды на щенячий визг. И в мутных жёлтых глазах рваногубого вспыхнула та жадная, торопливая радость, с какой голодный кидается на верное. Он забыл про волка. Он метнулся мимо Хорта — к норе, к малому, к кости, что кинет хозяин, — низом, стелясь, быстрый, как пущенная стрела.

Хорт не успевал его перехватить клыком.

И он не стал перехватывать клыком. Он бросил себя — всего, разом, тяжело — наперерез, между шакалом и норой, и подставил под метнувшиеся к щенку челюсти не горло малого, а свой бок. Клыки рваногубого вошли в него глубоко, у самого паха, где шкура тонка, — вошли и рванули, и на этот раз боль была настоящая, злая, чёрная, из тех, что подгибают лапы. Хорт зарычал — впервые за всю драку зарычал, — не от боли, а оттого, что теперь враг был в хватке, приник к нему, увяз в нём зубами, и деться врагу было некуда.

Он навалился на него всей тяжестью. Придавил к земле. И, поймав наконец эту рваногубую, скалящуюся, смеявшуюся над остывшей его стаей морду, взял её — коротко, страшно, без игры, как берёт зверь, которому надо, а не тешится. Хруст. Тишина. Смех кончился.

Хорт поднялся над мёртвым, шатнувшись на пораненную ногу, и повернулся к последнему.

✦ ✦ ✦

Третий шакал — тот, что ушёл от Лиски из промоины, — стоял на осыпи, весь в глине, и смотрел на Хорта.

Он видел всё. Он видел, как валится наземь рваногубый, самый матёрый из них, — и что-то в нём, тощем и молодом, надломилось раньше, чем до него дошла волчья лапа. Он попятился. Оскользнулся на осыпи. И, когда серая тяжёлая тень качнулась к нему, — не побежал даже, а осел, повалился на бок и запрокинул тощее ребристое горло кверху, к волчьим клыкам, и заскулил тонко, мелко, зажмурясь: сдаюсь. Не рви. Сдаюсь.

Хорт встал над ним.

Всё в нём, всё, что кровило под Дубом и кровило сейчас из порванного бока, всё, что помнило дробный голодный хохот над серыми телами, — всё это кричало: рви. Вот оно, восточное, вот та самая дрянь, что пришла на поляну; вот горло — сомкни челюсти, и станет одним меньше. Малое эхо большой мести, доступное здесь и сейчас.

Хорт стоял и не смыкал челюстей.

Из норы, высунув до половины куцую морду, широко раскрытыми Крутолобовыми глазами глядел на него Уголёк — глядел, как учатся: что делает вожак, когда враг у его ног и горло подставлено.

— Встань, — сказал Хорт шакалу. Голос его был ровен и тих, тише порванного дыхания. — Встань и уходи. Сдавшегося не бью. Спящего, малого, брюхом кверху — не бью. Так у нас в стае. Была стая. — Он отступил на шаг, давая дорогу. — Уходи, покуда я держу слово. И скажи хозяину — скажи, коли дойдёшь: волк не один. И щенок при волке. И спрос за поляну под Дубом — ещё придёт.

Шакал не поверил сперва. Полежал, дрожа, ожидая клыка. Потом, не веря, перекатился, встал на дрожащие лапы — и, пятясь, не смея повернуться спиной, оскальзываясь, полез вверх по осыпи, прочь. У края обернулся ещё раз — уже не как враг, а как всякая тварь глядит на то, чего не поняла, — и сгинул в буреломе.

Хорт не двинулся ему вслед. Бегущего в спину не бьют. На то он и волк, а не то, что от него бежит.

Он постоял, качаясь, покуда лес не затих совсем, — и осел на палую хвою, тяжело, бережа порванный бок.

✦ ✦ ✦

Лиска вышла из промоины, когда всё кончилось.

Вышла вся в глине, в паутине, с ободранным о корни носом, приволакивая заднюю лапу — примяла в осыпи, не сломала, — и остановилась над тем, кого завела в тесноту да там и оставила: лежал он под завалом, присыпанный, недвижный. Второго-то она не удержала — вывернулся из осыпи да ушёл поверху. Оглядела прогалину: чернолобый под откосом, рваногубый посреди поляны, кровь на глине, кровь на хвое. Оглядела Хорта — как он сидит, кренясь набок, и как темнеет, набухая, шерсть у него на паху.

И оглядела нору, из которой уже вылезал, спотыкаясь о собственные лапы, Уголёк — целый, невредимый, оглушённый, ошалелый от всего, что натворил и что видел.

— Та-ак, — протянула Лиска, оседая на здоровые лапы и морщась. — Ну и разделали же вы поляну, соседи. Я в норе кувыркаюсь, шкуру рву, хитрость всю до донышка вычерпала, — а вся кровь, гляжу, у вас тут. Красиво живёте. — Скользнула взглядом по Хорту, по чёрной набухшей шерсти, и смеха в голосе поубавилось. — Сильно?

— Дойду.

— «Дойду», — передразнила она. — Все вы, клыкастые, «дойду», покуда носом в тропу не ткнётесь. — Но подошла, обнюхала рану коротко, деловито, без прежней игры, и, видно, осталась не то чтоб довольна, а не слишком встревожена: — Мясо порвано, до нутра не дошло. Затянется. Полижешь — затянется. Ходить нынче будешь криво, серый, зато будешь.

Она села рядом, привалилась к его здоровому боку — устало, запросто, как садятся к своему, — и оба они, порванный волк и потрёпанная лиса, посмотрели на Уголька.

А Уголёк стоял посреди поляны, крохотный, дрожащий от пережитого, — и вдруг, отойдя от страха, надулся весь, приосанился, задрал куцый обрубок, что был у него вместо хвоста, и объявил тонко, звонко, на весь притихший бурелом:

— Я его прогнал! Ты видел? Я как заору — а он и струсил! Это я его прогнал!

Настала тишина.

А потом Лиска запрокинула острую морду и засмеялась — не дробно и не зло, а по-своему, взахлёб, легко, — засмеялась так, что заходил у неё бок, а рваное ухо запрыгало, и смех этот, живой и тёплый, разом смыл с поляны всю тяжесть, всю кровь, весь смертный дух, как смывает вешняя вода палый лист.

— Он прогнал! — стонала она, повалившись на бок. — Слыхал, серый? Мы-то с тобой зря корячились! Тут, оказывается, воин! Это он, он всех разогнал, а мы так, для красы! Ой, не могу... морковкин хвост, а туда же — «я прогнал»! — Она утёрла лапой слезящийся жёлтый глаз. — Ну щенок. Ну кровь вожаков. Гонору на медведя, а сам с рукавицу.

— Я не с рукавицу! — возмутился Уголёк, но уже и сам, глядя на неё, начал улыбаться дрожащей щенячьей улыбкой, и обида его таяла, и Хорт увидел, как отпускает малого пережитый ужас — уходит через этот вот нелепый хвастливый визг, через рыжий смех, через то, что все живы.

И даже Хорт — Одинокий Клык, последний из Сумеречной стаи, чья кровь стыла сейчас на осенней хвое, — даже он почувствовал, как что-то в нём, стянутое в лёд под Дубом, дрогнуло и на короткий миг отпустило. Не улыбнулся — улыбаться он давно разучился. Но что-то по-волчьи тёплое качнулось глубоко, у самого сердца.

— Он и вправду заорал не вовремя. — В скупом голосе Хорта была тень — только тень — усмешки. — Себя выдал. Едва не сгинул. — Он посмотрел на щенка тяжело, но без гнева. — Велено было — лежать. Волк слушает вожака. Ослушался — вот и заплатил бок мой, не твой. Понял?

Уголёк сник, обмяк, прижал уши.

— Понял, — прошептал он. — Прости. Я не мог... я как увидел, что тебя рвут...

— Знаю, — сказал Хорт, и это было всё, что он умел сказать, но малому этого хватило. — Кровь вожаков. Она и подымет, и погубит. Учись держать её на привязи. Храбрость без ума — короткий век.

Лиска, отсмеявшись, лежала, глядя на них двоих, и в глазах её не было ни хитрости, ни насмешки — что-то другое, тихое, чему она сама, верно, не знала имени.

— А складно ты его отпустил, — сказала она вдруг, без перехода, и Хорт понял, что она про шакала. — Того, битого. Красиво. По чести. — Она помолчала. — Только он ведь к хозяину поковыляет, серый. Как тот, хромой, от брода. И скажет, как ты велел: волк не один, щенок при волке. Ты ж ему сам весть в зубы вложил. Своими лапами хозяину доносишь, где нас искать.

— Вложил, — сказал Хорт спокойно.

— И не жаль?

— Жаль было бы честь потерять. — Он поглядел на неё через порванный бок, ровно и твёрдо. — Гривач узнает и так. От того, хромого, — уже узнал. Одним доносчиком больше, одним меньше — след мой всё едино к нему ляжет, я и не прячу его особо: я к нему иду, рыжая, не от него. А вот сдавшегося порвать — этого уж не он у меня отнимет, это я сам у себя отниму. Тогда чем я лучше того, что пришёл под Дуб? Ничем. Тогда и защищать нечего — стая моя и так лежит, а последнее, что от неё осталось, — это как она держала слово. Это малой пусть и видит. — Он кивнул на Уголька. — Не как рвут. Как не рвут, когда можно.

Лиска долго молчала.

— Дурная у тебя честь, серый, — выговорила она тихо, без насмешки. — Невыгодная. Из-за неё тебя раньше времени и сожрут. — Она отвернулась, глядя в туман, что уже редел над буреломом. — Только вот, гляди-ка, — прибилась же я к ней, к дурной твоей чести. Я, которой всегда одна выгода дорога была. Видать, и мне на старости лет захотелось прислониться к тому, кто спину не подставит. — Она встряхнулась, разом сбрасывая всю тяжесть слов, и снова стала прежней — колкой, лёгкой, вертлявой. — Ну, будет разлёживаться. До темна надо уйти отсюда: тут теперь падалью запахнет, вороньё слетится, а где вороньё, там и чужой глаз. Бок на ходу вылижешь. Малого понесёшь — этот герой на своих столбиках нынче далеко не упрыгает, весь дух из него вышел с криком.

Хорт поднялся — криво, тяжело, бережа ногу, — подхватил присмиревшего Уголька за загривок, и тот повис покорно, без слова, притихший и оттого ещё более щенячий. Лиска, прихрамывая, потрусила вперёд, выискивая тропу поглуше, и рваное её ухо весело подрагивало на ходу, будто и не было ни голода, ни трёх смертей, ни осыпи в тесноте.

Они уходили на закат, оставляя за спиной кровь на осенней хвое и разбитую голодную свору. Позади, над буреломом, потянулся к падали ворон — но кружил уже не над ними, а над теми, кто пришёл их съесть.

И это, если разобраться, была не худшая примета из всех, какими встречал их этот дичающий, бегущий на закат лес.

Голодный оскал

Глава 4Пустые норы

Четвёртый день начался с тишины.

Не с той доброй тишины предрассветного леса, что дышит росой и ждёт первого дрозда, — а с иной, глухой и стоячей, какая стоит в дупле, откуда ушла жизнь. Хорт очнулся в неё, как в холодную воду: не весь разом, а сперва ноздрёй, потом ухом, а после уже и всем нутром. Он лежал под выворотнем старой ели, в яме из-под корня, и грел собою малого по одну лапу, а слева, у здорового бока, чуял лёгкое рыжее дыхание. Всё было на месте. А тишина была не на месте.

Он полежал, разбирая её. Вчера ещё лес бежал — весь, до последней землеройки; тропа гудела чужими телами, и в этом гуле, как ни был он страшен, была хоть какая жизнь. Нынче гул прошёл. Реки оленьих боков схлынули на закат и утекли за край слуха, а следом, поредев, протянулись отставшие — хромой, старый, отбившийся народ, — и вот истаяли и они. Остался пустой лес. Обглоданный страхом до костей, брошенный, немой. И это было хуже всякого гула: покуда лес бежит, беда ещё за спиной; а когда лес весь утёк, а ты ещё тут, — стало быть, остался ты с бедою один на один.

Бок отозвался, едва Хорт шевельнулся, — тянущей, злой болью у самого паха, где вчера вошли клыки рванногубого. За ночь рана стянулась коркой, но корка ещё держала в себе жар, и правая задняя нога не хотела ступать прямо. Хорт поднялся тяжело, криво, перенеся вес на здоровую сторону, — и усмехнулся бы, кабы умел: рыжая-то верно сказала — «ходить будешь криво, зато будешь». Ходил. Криво. Стало быть, жив.

— Свет идёт, рыжая, — сказал он негромко.

Лиска приоткрыла один жёлтый глаз, повела рваным ухом — за ночь оно подсохло новой коркой поверх старой и вид имело драный да залихватский, — и села, обмотавшись хвостом. Заднюю лапу, что примяла в осыпи, она было поджала по привычке, ступила на пробу — и ступила уже почти ровно.

— Идёт, идёт, — зевнула она. — Только за ним, серый, что-то нынче никто не идёт. Слыхал? Пусто. Всю ночь — ни шороху, ни писку. Даже мыши примолкли. — Она поскребла за здоровым ухом. — Не люблю я, когда мышь молчит. Мышь молчит — жди беды.

✦ ✦ ✦

Беду они нашли к полудню.

Тропа, что вела их глухой гривой вдоль бурелома, вдруг взяла под уклон и вынесла к прогалине, — и Хорт стал на её кромке, как встают над обрывом. Тянуло гарью.

Не свежей. Старой — суточной, а то и двухсуточной, — той самой ржаво-горькой гарью, что вела его когда-то от полудня к остывшей поляне под Древом-Дубом. У Хорта сам собою ощетинился загривок, и малого он придержал лапой: лежи.

Перед ними лежал городок.

Барсучий — из оседлых, из тех, что роют не нору-на-ночь, а поселье на век: холм, весь изрытый ходами в три яруса, с плетёными навесами над лазами, с утоптанными дворами, с ямами под запас. Хорт знавал такие — мимо ходил, не трогал: барсук зверь мирный, копотливый, живёт своим корнем да своим промыслом, волку не в укор и не в добычу. Городок был не мал. В нём жила не одна семья — целый род, с дедами и внуками, с зимним припасом, с той неспешной оседлой основательностью, какой у волка отродясь не водилось.

Теперь он был мёртв.

Плетни выгорели дочерна и осыпались золой; навесы обрушились в лазы; сама земля холма была вскрыта, разрыта, будто кто нарочно взламывал ход за ходом, выгонял, вытряхивал живое из земли, как вытряхивают из скорлупы. По вытоптанным дворам валялось брошенное добро — то, что успели схватить да обронили на бегу, и то, чего не успели схватить вовсе. Костяные иглы. Вязки сушёного корня, растоптанные в труху. Чья-то лежанка из мха. И надо всем этим стоял тот сладковато-горький дух старого пожара и остывшей крови, что Хорт узнал бы теперь и слепым, и мёртвым.

Крови было мало. Хорт повёл носом и понял отчего: убивали не всех. Тут не резня была — тут был загон. Кого достали — того взяли; а прочих гнали, поднимали, жгли под хвостом, чтоб бежали, бежали на закат, ломясь и роняя нажитое, вливаясь в ту самую реку страха, что несла нынче весь лес. Городок не защищали. Городок вскрыли и подожгли — чтоб некуда было вернуться.

— Ой, — выдохнула Лиска за его плечом. Весь смех сошёл с неё разом, до дна. — Ой, серый. Это ж… это ж крыло ихнее прошло.

— Какое крыло.

— Ихнее. Орда — она не стенкой прёт, серый, она прёт врастопырку, как пятерня. — Лиска говорила тихо, глядя на разрытый холм, и голос её был не колкий, а какой-то давний, устало-знающий. — Посерёдке — хозяин со своими, а по бокам — крылья, своры да метельщики, и рыщут широко, кругом обходят, чтоб никто стороной не утёк. Я ж тебе про метельщиков сказывала на броду. Кровью тропу метят. А по осёдлым — вон как метят. — Она мотнула рваным ухом на пепелище. — Огнём. Жгут логова, жгут поселья — чтоб тот, кто убёг, к пустому месту прибежал. Чтоб не за что было зацепиться, не во что вернуться. Оседлый ведь силён домом. Нет дома — нет и оседлого, есть один беженец, а беженца гони куда хошь.

Хорт молчал, глядя на вскрытые ходы. Он думал не про барсуков — он думал про то, что стояло за этим, холодное и умное. Спалить не с ярости, не с голоду — с расчёта. Так же, с расчётом, кто-то перехитрил под Дубом Сумеречную стаю, что за всю память рода не легла ни разу. Клык у гиены свой, у шакала свой, и клык — он глупый. А тут была голова. Голова, что говорит с чужими стаями, и они слушают, и жгут по её слову чужие дома.

— Гривач, — сказал Хорт, будто выплюнул.

— Он не сам жёг, — сказала Лиска. — Ему жечь недосуг. Он далеко — вон, добычу гонит. Это крыло его, свора. Прошла, попалила да дальше подалась, своих нагонять. День назад, а то и два. — Она принюхалась и поморщилась. — Остыло всё. Ушли.

Уголёк меж тем выбрался из-под отцовской лапы и стоял, вытянув куцую морду, и смотрел на мёртвый городок тёмными Крутолобовыми глазами. Он не понимал того, что понимали взрослые, — не знал слов «крыло», «метельщик», «расчёт», — но что-то он понимал и без слов, потому что притих, и уши прижал, и хвост-обрубок поджал под себя.

— Хорт, — сказал он тихо. — А куда они делись? Кто тут жил?

— Убежали, — сказал Хорт.

— А эти иголки? — Малой сунулся было носом к рассыпанным костяным иглам, к брошенному добру, — детское, живое любопытство пересиливало в нём страх. — Это чьё? Почему бросили?

— Не тронь, — сказал Хорт. — Чужое. С мёртвого места добра не берут. — Он подцепил щенка носом под брюхо и отвёл от пепелища. — Идём. Тут больше никого. Тут теперь долго никого не будет.

Над разрытым холмом, на обгорелом суку единственного уцелевшего дерева, сидел ворон и глядел на них боком, чёрным глазом. Он не сказал ничего — ни «одинокий», ни другого слова. Он ждал. Ворон над таким местом всегда дождётся своего, рано ли, поздно; спешить ему было некуда. И оттого, что он молчал и ждал, было тошнее, чем если б каркал.

Они обошли городок стороной, выше по ветру, чтоб малого не тянуло гарью, и ушли в лес, и долго ещё за спиной чуялся горький дух, — а после наконец отстал, растворился в честном запахе прелой хвои, и дышать стало легче. Но легче стало только носу. Не нутру.

✦ ✦ ✦

К вечеру Хорт свернул с гривы в глухой бурелом и стал искать, где заночевать.

Малой к тому часу вымотался вконец. Он шёл сам полдня — Хорт пускал его на своих кривых столбиках, покуда те держали, чтоб мял лапы да рос воином, а не висел весь век за отцовским загривком, — но к сумеркам столбики подкосились, и последние переходы Хорт нёс его в зубах, обвисшего, сонного, тяжелее, чем нёс бы здоровым: раненый бок отзывался на всякий шаг.

Ночлег он выбрал по чутью старой стаи: под корнями исполинской вываленной сосны, что рухнула невесть в какую бурю и легла, задрав к небу разлапистый корень с налипшей землёй, как поднятый щит. Под этим щитом земля была суха, укрыта от ветра, и один только лаз вёл под неё — узкий, чтоб держать спиной. Хорт положил Уголька в глубину, на сухую хвою, и малой уснул раньше, чем коснулся земли.

Серый час ложился на лес. Тот самый — не день и не ночь, когда мир делается сер, как волчья шкура, и когда Сумеречная стая выходила когда-то на тропу. Хорт постоял в нём, глядя, как гаснет за стволами закат, и лёг наконец, и принялся зализывать бок — долго, терпеливо, широким тёплым языком, как зализывают рану, которую не бросят, покуда не затянется. Лиска устроилась поодаль, свернулась было — да не спалось ей; и глаз её нет-нет да приоткрывался, скользил по спящему малому, по вылизывающему рану волку, по тёмному лесу.

Малой проснулся среди этого часа — ненадолго, как просыпаются щенки: вскинулся, заскулил тонко, спросонок не поняв, где он. И тут же вспомнил, и притих, и потянул носом воздух — голодным, требовательным щенячьим носом. Мяса он не ел со вчерашнего. Со вчерашнего зайца, того, что Лиска принесла к трём соснам, а Хорт отрывал ему по кусочку; заяц кончился, а нового не добыли — не до охоты было в этот кровавый, горелый день.

Уголёк заскулил снова, уже не спросонок, а по делу.

— Есть хочу, — объявил он. — Хорт. Есть хочу.

✦ ✦ ✦

Хорт поднялся. Бок дёрнул болью, но он поднялся.

Большой охоты нынче не подымешь — с раненой ногой, в ночь, при малом, которого не бросишь. Да большой и не надо было. Надо было малому. А для малого в буреломе всегда сыщется добыча — та, с какой начинает всякий волчонок, покуда клык не вырос: мелкая, честная, тихая добыча, что живёт под корнями да в палой листве и шуршит в ночи.

— Идём, — сказал Хорт. — Мышковать.

Уголёк вскинулся весь. Про мышей он слыхал — рыжая как-то помянула, что мышью-де не травятся, — но чтоб самому, чтоб на охоту, взаправду, с Хортом…

— На охоту? — выдохнул он. — Меня? Взаправду?

— Тихо ты, охотник, — фыркнула Лиска, приподняв морду. — Всю добычу на версту распугал. Серый, ты б ему сперва язык укоротил, а после уж клык растил.

Но встала и она — не за добычей, за погляденьем, — и потрусила следом, поодаль, обмотав нос хвостом, чтоб не мешать своим духом.

Хорт вывел малого на край небольшой луговины, где палая листва лежала толстым слоем и где, он знал, под этой листвой шла своя ночная жизнь. Он лёг наземь — тяжело, бережа бок, — и малого уложил рядом, бок о бок, мордой на ветер.

— Слушай, — сказал он тихо, тем скупым и весомым голосом, каким говорили когда-то с ним самим старики Сумеречной стаи. — Первая наука тропы не клык. Первая наука — терпение. Клык всякий дурак растит. А терпение — вот это надо взять. Понял?

— Понял, — прошептал Уголёк, весь дрожа от нетерпения, чем тут же науку эту и опроверг.

— Не понял, — сказал Хорт без злобы. — Смотри. Мышь не видать. Мышь чуять надо и слышать. Ветер держи в морду — вот так, чтоб он на тебя шёл, а не от тебя; тогда она тебя не учует, а ты её. Замри. Стань, как коряга. Хоть жук по носу ползи — не дрогни. И слушай. Не ухом слушай — всем нутром. Землёй слушай.

Уголёк замер. Он старался изо всех сил — вытянулся, прижал уши, распахнул тёмные глаза в темень, — и продержался целых три удара сердца, а на четвёртом не выдержал: под самым его носом шевельнулась листва, дрогнула, поползла бугорком — мышь шла своей тропкой, не чуя беды, — и малой, забыв всякое терпение, всякую науку, кинулся на неё сразу всеми четырьмя, растопырясь, с восторженным писком, — и накрыл лапами сухой лист, комок земли и пустоту, а мышь порскнула вбок и ушла под корень.

— Уф-ф, — сказала Лиска из темноты, и в голосе её дрожал сдерживаемый смех. — Мастерски. Одним прыжком — и мимо. Весь в отца, серый.

— Я почти! — возмутился Уголёк, отряхивая с носа лист. — Она сама убежала! Она нечестная!

— Она честная, — сказал Хорт. — Ты нетерпеливый. — Он подгрёб малого лапой обратно, уложил рядом. — Ещё. И на сей раз не прыгай, покуда нутро не скажет: пора. Не глаз, не лапа — нутро. Оно знает. Жди его.

И снова легли они бок о бок в палую листву, большой и малый, мордами на ветер, и ждали. Долго. Хорт лежал недвижно, как лежит камень, как каменел он под Дубом, ступая по мёртвым, — и малое горячее тело рядом с ним понемногу перенимало эту недвижность, эту тяжёлую волчью тишину, впитывало её, как впитывают тепло. Уголёк перестал дрожать. Дыхание его выровнялось, ушло вглубь. Он замер — по-настоящему замер, впервые в своей короткой жизни, — став на миг не щенком с лапами длиннее ума, а тем, кем ему предстояло стать: волком на тропе, терпеливым и страшным в своём терпении.

И когда снова, чуть поодаль, дрогнула листва бугорком, — малой не прыгнул сразу. Он подобрался весь, тихо, как учили, повёл ушами, ловя ход невидимой мыши, дождался, покуда нутро не толкнуло: пора, — и только тогда взвился в воздух, коротким высоким прыжком, каким берёт мышь всякий зверь от лисы до волка, и пал сверху, накрыв лапами и мордой разом.

И под лапами у него забилось живое.

— Есть! — заорал он, вскинув морду, и в молочных его иглах, что были ему покуда вместо клыков, билась настоящая, взаправдашняя, им самим, честно, по науке взятая мышь. — Хорт! Взял! Я взял! Сам!

— Взял, — сказал Хорт.

И только это одно слово он сказал; но в скупом его голосе было такое, отчего малой раздулся весь и стал ростом чуть не с матёрого. Хорт смотрел на него — на нелепого щенка с куцым хвостом и первой добычей в зубах, последнего из крови вожаков, — и что-то стянутое в лёд у него под сердцем, под Дубом стянутое, снова, как вчера, на короткий миг дрогнуло и отпустило. Стая учила его этой науке. Старики вбивали её в него, а до них — в стариков, а до тех — в тех, кого и памяти не осталось; она шла из тьмы времён, от Первозверей, от самого начала, — наука терпеть, и слушать землю, и брать честно. И вот он передавал её дальше — единственному, кому осталось передать. Покуда живёт эта наука, покуда есть кому её взять, — стая не легла до конца. Двое её несут на закат. Двое, а не один.

— Ешь, — сказал Хорт. — Твоя добыча. Кто взял, тот и ест.

И Уголёк ел свою мышь — крохотную, на один зуб, — так важно и обстоятельно, будто взял вепря.

Лиска подошла, села рядом, глядя на пирующего охотника, и жёлтые глаза её были в темноте тёплые.

— Ну, теперь пропал, — вздохнула она. — Теперь он нам про эту мышь до самых гор рассказывать будет. Как он её. Одним прыжком. — Она покосилась на Хорта. — А неплохо ты его, серый. Терпеливо. Я б не сдюжила — мне б сразу самой ту мышь взять да ему в пасть сунуть, чтоб не выл. А ты — учишь. Долгое это дело — учить.

— Долгое, — согласился Хорт. — Да другого нет.

✦ ✦ ✦

Ночь легла совсем. Уголёк, сытый своей мышью и ещё двумя, что добыл следом, — на третьей он уже не орал, брал молча, деловито, — уснул под корнем-щитом крепко, без задних лап, придавленный усталостью счастливого дня. А Хорту с Лиской не спалось.

Они лежали рядом у лаза, сторожа сон малого, и глядели в темноту, и молчали. И в этом молчании, тёплом и уже привычном, Лиска вдруг заговорила — не колко, не вертляво, а тихо, будто сама с собой.

— Ловко у тебя это выходит, — сказала она. — С малым. Терпеливо. Я вот думала — клык он и есть клык, рвать да гнать, а нянчить не про вас. А ты нянчишь. — Она помолчала. — Своих, что ли, растил? До этого?

— Нет, — сказал Хорт. — В стае щенков всей стаей растят. Приглядывал. Учил, кого выпадало. Своих не было. Не до того было. — Он поглядел на неё через темноту. — А ты чего спросила?

Лиска не ответила сразу. Она смотрела в темень, туда, где спал малой, и рваное её ухо тихонько подрагивало — не весело, как днём, а мелко, будто на холодном ветру.

— Так, — сказала она наконец. — К слову.

И опять замолчала. А после — Хорт уже думал, что и не скажет больше, — заговорила снова, ровно, буднично, тем самым голосом, каким говорила у брода про трёх гиен, каким горе носят молча:

— Были у меня свои, серый. По весне. — Она сказала это и словно попробовала на вкус, тяжело ли. Вышло тяжело. — Выводок. Первый мой. Пятеро. — Она усмехнулась в темноте, и усмешка вышла кривая. — Пятеро, представляешь? Норка тесная, я сама с голодухи звенела, а их пятеро, и все жрать. Рыжие. Один — вылитый я, такой же плут, чуть глаза открыл — уже к соседской добыче лез… — Она осеклась. Помолчала. — А весна вышла худая. Помнишь, я тебе на броду про лихоманку? Что зайцы выводками мёрли? Она не одних зайцев брала, та весна. Она весь лес взяла за горло. Добычи нет, вода дурная, мать сама еле лапы таскает… Я выкручивалась, серый. Я всю жизнь выкручивалась, я это умею лучше всех, — вертелась, воровала, последнее из-под носа таскала, чтоб им в рот… — Голос её опал, ушёл совсем тихо. — Не хватило меня. На пятерых не хватило. Оно ведь как: кто выкручивается — тот сам-то жив. Мелкий, юркий, увёртливый — он сам всегда выскочит. А выводок за собой не увернёшь. Выводок — он на месте, в норе, ждёт, что мать принесёт. А мать… — Она не договорила.

Хорт молчал. Он не умел утешать — в стае не утешали, в стае горе носили молча и рядом; горю не нужно слов, горю нужно, чтоб рядом кто был. И он просто лежал рядом, тяжёлый, тёплый, и слушал, и не отводил морды.

— Оттого я и одна, — сказала Лиска чуть погодя, уже суше, собирая себя обратно. — Не мужа искать, не выводок нянчить — какая из меня теперь мать. Одна кормлюсь, одна выкручиваюсь. На бегущих. Оно и сподручнее — одной. Одну не жалко. — Она встряхнулась, будто сбрасывая с шерсти воду. — Ты не думай, серый, я не плачусь. Что было, то водой ушло. Я к тому, что… — Она глянула на спящего Уголька, и голос её опять дрогнул. — Что этого-то вот я не дам. Хоть тресни. Что хочешь со мной делай — а этого не дам. Раз уж своих не уберегла — так хоть чужого. Может, оно и зачтётся мне где. В той вашей летописи, что ли.

Хорт долго молчал.

— Я тоже был не дома, — сказал он. Медленно, скупо, роняя слова, как роняют тяжёлые камни. — Когда стаю взяли. Ушёл на дальнюю тропу по весне. Оттого и живой. Смерть меня дома искала — не нашла. — Он смотрел в темноту, туда, где за лесом, за перевалом, за краем всего лежал восток. — Все легли, а я шёл где-то и не знал. Пришёл — поздно. Всех прибрал, одного нашёл живого — вон его. — Он повёл ухом на малого. — Так что мы с тобой, рыжая, из одной норы. Оба живы оттого, что нас в тот час дома не было. И оба это на себе несём. Ты — свой выводок, я — свою стаю. — Он помолчал. — Тяжело нести. Да только тем и стоим, что не бросаем ношу. Кто ношу бросил — тот пустой. А пустого и ветер унесёт.

Лиска смотрела на него в темноте, и в глазах её не было ни хитрости, ни смеха, ни лжи — одно только тихое, чему она, верно, и сама не знала имени. То же самое, что мелькнуло у неё на поляне вчера, когда она сказала «прибилась к дурной твоей чести». Только нынче оно было глубже.

— Из одной норы, — повторила она тихо. — Гляди ты. А я думала — я одна такая. Битая. — Она придвинулась чуть ближе, привалилась к его здоровому боку — не так, как валятся от усталости, а так, как жмутся к своему в холодную ночь. — Ладно, серый. Спи. Я посторожу первой. У меня всё едино сон нынче не идёт, а у тебя бок. Тебе спать надо, чтоб зажило. — Она помолчала и добавила, уже почти прежним своим голосом, колким, но без жала: — Спи, Одинокий Клык. Не такой уж ты нынче и одинокий, я гляжу.

✦ ✦ ✦

Хорт уснул под утро — ненадолго, вполглаза, как спит вожак, что и во сне сторожит.

А перед тем, засыпая, он лежал в яме под корнем-щитом, слушал два дыхания рядом — ровное, сытое, счастливое дыхание малого по одну лапу и лёгкое, живое, уже не вороватое, а доверчивое дыхание рыжей по другую, — и глядел в чёрный лаз, за которым стоял мёртвый, пустой, выгоревший лес.

Где-то там, за спиной, догорал барсучий городок, и молчал над ним ворон, ожидая своего. Где-то там, за перевалом, за туманными кручами, катилась на закат орда, широкая, как половодье, и крылья её жгли чужие дома, чтоб бегущим некуда было вернуться. Где-то там, ещё дальше, глубже орды, на самом Пределе мира ворочалось во сне то, от чего бежал и сам хозяин орды, огрызаясь и таща за собою весь свет. И след Хорта — открытый, честный след волка со щенком — уже лёг к тому хозяину, и хромой от брода, и битый от бурелома несли ему весть, что волк не один.

Всё это было. Всё это шло. Ничего этого Хорт не забыл.

Но нынче ночью, впервые с той поры, как он вышел из-под Древа-Дуба, всё это было — там. Далеко. За кромкой тёплого круга. А в самом кругу, под корнем-щитом, на сухой хвое, спали трое из одной норы: битый волк, битая лиса и щенок, что нынче взял свою первую мышь и уснул счастливым.

И покуда они спали так, рядом, дыша в лад, — Сумеречная стая была жива. Не двое. Трое. И это, если разобраться, было больше, чем всё, что грозило им с востока.

Ворон над ними не кружил. До ближней падали было ещё далеко, а до этих троих — и того дальше.

Пустые норы

Глава 5Одинокий Клык

На пятый день мёртвый лес начал кончаться.

Хорт почуял это раньше, чем увидел. Чаща, что вела их всё дальше на закат — глухая, обгорелая страхом, пустая, — стала понемногу редеть, раздаваться вширь; тяжёлые ели расступились, пошёл подлесок, кустарник, светлый березняк, а меж стволами всё чаще проглядывало открытое небо, низкое и белёсое, осеннее. Земля забирала под уклон. Тянуло уже не глухой чащей, а краем — тем особым, ветреным, вольным духом, каким дышит опушка, где лес отдаёт своё пространство полю. Хорт знал этот дух. За опушкой Родного леса начиналась чужая сторона, и там, у самой кромки, издавна селились те, кому тесно в глухой чаще и не по нраву открытый простор: народ порубежный, оседлый, копотливый.

— Кончается чаща, — сказал он.

— И слава Небесам, — отозвалась Лиска. Она трусила сбоку, ловко обходя палую листву, чтоб не шуршать. Ухо её, рваное, за два дня подсохло вовсе и торчало теперь бодрым лоскутом. — Насиделась я в этой глухомани. Тут же дышать нечем — гарью да мёртвым. А на краю оно веселей: край — он всегда живой. На краю всегда кто-нибудь да копошится.

Уголёк шёл сам, на своих кривых столбиках, и был нынче горд собою невыносимо. Со вчерашней ночи, с той поры, как взял первую мышь, он переменился — стал ступать твёрже, голову держать выше, и всякому встречному кусту, всякой кочке готов был поведать, каков он теперь охотник.

— А я мышь взял, — сообщил он в третий, должно быть, раз с утра, задрав куцую морду к Лиске. — Сам. Одним прыжком. Она хотела убежать, а я её — р-раз!

— Взял, взял, — вздохнула Лиска. — Слыхала уж. И трава слыхала, и всякий пень. Я ж говорила, серый, — она покосилась на Хорта, и в косом её взгляде плясал смех, — говорила, будет он нам про эту мышь до самых гор рассказывать. Гляди — до опушки ещё не дошли, а он уж на третий круг пошёл.

— Она большая была, — обиделся Уголёк. — Не как всякая.

— Огромная, — согласилась Лиска серьёзно. — С вепря. Едва отбился.

Хорт слушал их вполуха и не встревал, но что-то в нём, стянутое и мёрзлое, чуть отпускало от этой лёгкой перебранки, как отпускает промёрзшая земля под первым нежарким солнцем. Он шёл впереди, тяжело припадая на правую заднюю — та за ночь не выправилась, ступала косо, и бок у паха тянул при всяком долгом переходе, — но шёл ровно, не сбавляя, и вёл их к свету.

А выведя к самой кромке — стал.

Опушка распахнулась перед ними разом. Лес обрывался, и под уклон, к неширокой речке, сбегала луговина, порыжелая, тронутая утренником. Речка была перехвачена поперёк — плотно, умело, бревно к бревну, хворост да ил, — и оттого выше запруды стояло тихое тёмное озерцо, а ниже речка сочилась тонко, смиренно. Бобровая работа. Хорт узнал её сразу: так плотят речку только бобры, порубежный водяной народ, что живёт водой и деревом и мастерит на век. А по-над озерцом, в береговой холм, был вкопан целый посёлок — не бобровый, а ежиный: холм рябел лазами, притолоками, плетёными навесами, и меж бобровой запрудой и ежиным холмом лежал общий двор, утоптанный, обжитой. Два народа жили тут бок о бок у одной воды, как исстари живут на краю: колючий да зубастый-водяной, ёж да бобёр, — держась друг за друга против всякой беды.

Над одним из лазов курился дымок. Тонкий, сизый, живой. У оседлых водился огонь — не дикий волчий страх, а прирученный, домашний, что греет нору и сушит корень; Хорт огня не держал и не любил, но знал: где дымок — там жильё, там жизнь.

Здесь была жизнь. Первая живая, не сбежавшая, не сожжённая жизнь, какую они встретили с той поры, как вышли из-под Древа-Дуба.

И что-то с ней было не так.

✦ ✦ ✦

Хорт понял это не глазом — нутром. Опушка жила, дымила, курилась — а тишина над ней стояла та же, что над мёртвым, только страшнее: там молчали оттого, что некому говорить, а тут молчали оттого, что боялись. Не бегала по двору мелюзга. Не возились у воды бобрята, не катались колючими комьями ежата — а ведь в этакую пору, к полудню, всякий порубежный двор должен бы гомонить, стучать, копошиться. Двор молчал. И по двору, вразвалку, по-хозяйски, ходило то, чему на порубежном ежином дворе делать было нечего.

— Тьфу, — уронила Лиска, и весь смех сошёл с неё. — Учуяла. Гиена.

Хорт уже и сам учуял — тот самый смрадный, псиный, падальный дух, что тянул намедни от метельщиков на броду, только гуще, обжитее, наглее. Он пригнулся в кустарнике, придержал малого лапой. Отсюда, с кромки, весь двор был как на ладони.

Их было четверо. Посерёдке двора, разлёгшись на чужой лежанке, вытащенной из ежиного лаза на солнышко, лежал матёрый пятнистый гиенище — грузный, оплывший, отъевшийся: не тощий волчий враг, что рвёт с голоду, а иной, страшнее, — тот, что давно не голодал, привык брать и брать даром и оттого раздобрел, обленился и обнаглел вконец. Вокруг него, пониже, рыскали трое поджарых шакалов, шныряли по лазам, по ямам-схоронкам, выволакивали наружу чужое добро.

— Сборщики. — Голос Лиски сделался тот давний, устало-знающий, каким она сказывала про крыло орды на пепелище. — Мытари. Вот оно, серый, как ещё бывает. Крыло прошло — пожгло да погнало. А эти — не жгут. Эти сели. Сели на живой двор, как клещ на брюхо, и сосут. Гляди.

Хорт глядел. Шакалы выволакивали из ежиных схоронок вязки сушёного корня, обмолоченные жёлуди, бобровые запасы коры и корневищ — весь зимний припас, до последнего, что копил порубежный народ всё долгое лето, чтоб пережить стужу. Волокли к запруде, сваливали в кучу.

— Не клыком берут, — сказала Лиска. — Мором. Оно ведь хитрей клыка-то. Клыком убьёшь — раз, и лёг, отмучился. А эти всё выгребут, до зёрнышка, и уйдут, и оставят живых — а к зиме тут само всё ляжет, без единой раны. Без крови. Голодом. — Она смотрела на кучу чужого припаса, и рваное ухо её мелко подрагивало. — Хитро. Гривач хитро придумал. Кто пожжён да прогнан — тот бежит на закат ему под лапу. А кто ещё сидит — того обери подчистую, и он либо ляжет, либо тоже побежит. Так и так — чисто.

— Хорт, — прошептал Уголёк. Он вытянул морду из-под отцовской лапы и глядел на двор тёмными Крутолобовыми глазами. — А почему они не дерутся? Их вон сколько. Ёжиков. Больше, чем гиен.

Правду сказал малой, сам того не зная. Ежей и бобров на дворе, если считать всех, что жались по лазам да притворялись мёртвыми, было впятеро против четверых чужих. Да только оседлый народ силён не клыком — домом, промыслом, терпением; ёж силён иглой, да игла — оборона, не нападение; свернётся в клубок, пережидая беду, — а беда сидит на дворе, ест его припас и никуда не спешит.

— Оттого и не дерутся, что оседлые, — отозвался Хорт. — Ёж иглой обороняется, а не бьётся. Свернётся, переждёт. А эти на том и сидят, что ждать им ежа сподручнее, чем ежу — их.

Он смотрел на двор, и в нём подымалось глухое, тяжёлое, знакомое. Волк не лезет в чужое. Тропа — мимо. У него свой долг, свой малой за спиной, своя рана, своя дорога на восход, к тому, кто спросит за поляну под Дубом. Оседлый порубежный народ ему не родня и не стая; их беда — их беда. Обойти двор стороной, низом, по-над речкой, увести малого — и дальше, к перевалу, к истоку. Так велит разум. Так велит дорога.

Хорт уже собрался было увести Уголька назад, в кусты, — как на дворе всё переменилось.

✦ ✦ ✦

Пятнистый на лежанке поднял тяжёлую голову и что-то проурчал. Слов было не разобрать с кромки, но по тому, как он повёл мордой на ежиный холм, как двинулись шакалы, — Хорт понял: припасом мытарь нынче не насытился. Мытарю надо было ещё.

Из ближнего лаза шакалы выволокли ежа — старого, седоиглого, с оббитыми о годы иглами; тот не сворачивался, шёл сам, прямо, с тем достоинством, какое у порубежного старшого дороже брони. Старик что-то говорил гиене — тихо, ровно; должно быть, толковал, что взято уже всё, что до зёрнышка выгребли, что зимы им теперь и так не пережить. Пятнистый слушал лениво. А после махнул лапой шакалам.

И шакалы поволокли из того же лаза — малого.

Ежонка. Совсем крохотного, с кулак, в мягких ещё, не затвердевших иглах, какими родятся к концу лета. Тот пищал тонко, сучил лапками, и старый ёж кинулся было — да его отшвырнули, и он покатился по двору, седой, беспомощный, а мытарь урчал своё, и смысл того урчания был ясен без слов: припас взяли — теперь берём живое. Живой залог. Малого — на восход, в орду. Чтоб старшой не таил, чтоб двор был смирен, чтоб платил и платил, покуда есть чем; а не станет чем — так вот вам, будет чем помнить.

Хорт не додумал этой мысли до конца. Он услышал рядом короткий, свистящий вдох — и покосился.

Лиска глядела на волочимого ежонка, и морды на ней не было. Была одна голая, сорванная мука. То самое, чего она не договорила той ночью под корнем-щитом, — про пятерых рыжих, про выводок, что ждёт в норе, что мать принесёт, а мать не поспела, — всё это стояло теперь у неё в глазах, живое, незажившее, и рвалось наружу.

— Серый, — выдохнула она. Не колко. Не вертляво. — Серый, малого-то.

И Хорту не надо было решать. Всё решилось само, ещё прежде разума, — там, глубоко, где у волка живёт закон, что старше его самого: сдавшегося не бьют, спящего не бьют, малого — не трогают. Кто малого тронул — тот встал поперёк закона. А кто встал поперёк закона, тот встал поперёк Хорта.

Разум ещё бормотал своё — про долг, про дорогу, про рану, про то, что четверо, а он один да криволапый, да рыжая, да щенок. Хорт разум не слушал. Разум пусть после считает.

— Малого прячь, — сказал он Лиске, кивнув на Уголька. Голос его упал, сделался ровен и тих, как перед боем. — В кусты, в лаз, куда хошь. Как под Дубом. Ни шороху.

— Хорт, — пискнул Уголёк, разом почуяв беду. — Хорт, ты куда?

— Тихо. — Хоть голос у Лиски дрожал, а лапы уже делали дело: она сгребла малого, потащила в глубь кустарника, к барсучьему брошенному лазу под корягой. — Тихо, морковкин хвост. Лежи и гляди. Только гляди — а ни шелоху. — Она сунула его в лаз, обернулась к Хорту, и муку в её глазах уже сменяло иное — острое, злое, ловкое, лисье. — Серый. Их четверо. В лоб не возьмёшь, с твоей-то ногой. Слушай, что удумала.

Она удумала быстро, как умела только она, — глядя на двор, на запруду, на воду.

— Ты выйди прямо, — зашептала она. — Ты страшный, ты выйди в открытую, чтоб все на тебя. А я — низом, по-над речкой, к запруде. Плотина ихняя мокрая, скользкая, бревно на бревне. Я двоих на неё сманю — вопль дам, будто добыча уходит; шакал жадный, кинется. А на плотине он тебе не боец: там оскользнёшься — и в омут, а в омуте я хозяйка, не он. Двоих сведу. Тебе — гиену да одного. Гиену бей первой: она грузная, отъелась, ей поворот тяжёл. А шакал за тобой сам придёт. Понял?

— Понял, — сказал Хорт.

— И вот ещё, — Лиска глянула ему в самые глаза, и колкость её вся вышла, осталась одна прямота. — Правый бок береги. Ты правым туго ворочаешь, ты на него кривой. Оттуда и жди худа. А коли не углядишь — я угляжу. Я тебе правый бок держать буду. Ступай, Одинокий Клык. Час твой.

И правда — был час его. Покуда они глядели, примерялись да шептались, короткий осенний день истёк, и на опушку лёг серый час: не день и не ночь, когда мир делается сер, как волчья шкура. Тот самый час, в какой выходила когда-то на тропу Сумеречная стая. Хорт поднялся во весь рост — тяжёлый, кривой, страшный, — и вышел из кустов на открытое.

✦ ✦ ✦

Он не крался. Он шёл прямо, посерёдке луговины, вниз, ко двору, — большой серый зверь, вставший из мёртвого леса, и шёл молча, и оттого был страшнее всякого рыка.

Первым его увидал шакал у припасной кучи — и застыл, и вздыбил хребет, и взвизгнул. За ним обернулись прочие. Пятнистый мытарь тяжело поднялся с чужой лежанки, повёл грузной головой, разглядывая пришельца, — и не испугался, нет; он давно отвык бояться. Он оскалил жёлтые клыки в подобии смеха.

— Гляди-ка, — проурчал он сыто, лениво, глумливо. — Волк. Один. — Он повёл мордой окрест, будто ища за спиной пришельца стаю, и не нашёл. — Один-одинёшенек. Ты чей, серый? Ты откуда такой смелый, что на четверых лезешь один? Клык-то у тебя один на всех, что ли?

Хорт не ответил. Он никогда не тратил слов перед тем, что можно было решить клыком. Он шёл.

— Уходи, покуда цел, — уже без смеха сказал мытарь, и в ленивом голосе прорезалось что-то. — Тут земля хозяйская. Тут орда сидит. За нами — Хозяин. Уйди, дурак, и живи.

И тут, снизу, от запруды, взвился вопль — тонкий, отчаянный, заячий вопль уходящей добычи, до того живой и жалкий, что даже Хорт на миг обмер нутром. Лиска дала свой голос. И жадный шакал — тот, что помоложе, поглупей, — не стерпел: кинулся на вопль, к плотине, а за ним, чуть помешкав, метнулся второй. Двое сорвались с места и понеслись по-над водой, на мокрые скользкие брёвна, — туда, где их ждала рыжая хозяйка омута.

Осталось трое. Гиена, старый шакал у кучи да Хорт.

Мытарь понял, что дело худо, — поздно понял, отвыкши понимать вовремя. Он ринулся на Хорта всей своей грузной тушей, разинув пасть, целя в горло, как бьёт гиена, — сокрушить весом, смять. Да только Хорт эту повадку уже знал — изведал на броду. Он не встал под удар — он ушёл вбок, влево, на здоровую сторону, пропуская тяжкую тушу мимо, и, пропуская, рванул. Не в горло — в подколенок задней, туда, где у грузного зверя вся его сила и вся его слабость. Клык вошёл, хрустнуло, и мытарь взвыл — уже не глумливо, а тонко, по-щенячьи, — и осел на подрубленную ногу, заваливаясь набок.

И в этот самый миг с правого, кривого бока Хорта метнулся третий — старый матёрый шакал, что не кинулся на Лискин вопль, что был умён и терпелив и ждал своего часа. Он шёл низом, беззвучно, целя Хорту под пах, в старую рану, — туда, где уже сидел рванногубый, туда, где Хорт был кривой и увечный.

Хорт не поспел бы. Он был занят гиеной, он бил гиену, он не видел справа.

Но справа его держала рыжая.

Лиска взялась словно из-под земли — вильнув от запруды, обежав двор понизу, — и в тот самый удар, в какой шакал прянул к правому боку Хорта, она пала ему на спину сзади, не в бой, а хитростью: вцепилась в заднюю лапу, в жилу под коленом, и рванула, повиснув всей своей лёгкой тяжестью. Шакал взвизгнул, крутнулся на неё — и тем открыл Хорту бок. А Хорту только того и надо было. Он бросил осевшую гиену, повернулся всем телом — тяжело, косо, но неотвратимо, как поворачивается вывернутый комель, — и взял шакала за загривок, за самый хребет у лопатки, как брал уже под буреломом чернолобого. Хрустнуло. Шакал обмяк.

Всё это заняло не дольше, чем падает дерево. Не было в этом ни ярости, ни красы, ни долгой сечи — было тяжёлое, скорое, страшное дело, какое волк делает так же спокойно и споро, как мышкует или зализывает рану. Хорт не рвал, не терзал, не смаковал. Он бил один раз — и то, что он бил, ложилось.

А из омута донёсся плеск, вой, барахтанье — то двое жадных, кинувшихся на Лискин вопль, оскользнулись на мокрых брёвнах, как она и рассчитала, и один ушёл под чёрную воду запруды, а второй, захлебнувшись, выгребал прочь, к чужому берегу, забыв и про добычу, и про мытаря, и про орду.

Остался пятнистый. Мытарь. Он не поднялся драться. Гиена, покуда сыта и сильна, храбра, а как подрубили ей ногу да как увидела она, что споро легли её шакалы, — вся её сытая храбрость вытекла разом, будто вода из проломленной запруды. Он завалился, перевернулся, подтянул подрубленную лапу — и пополз, потом кое-как встал на три, и, оскальзываясь, воя, побежал прочь, вон со двора, на восход, туда, откуда пришёл, — к своим, к орде, к Хозяину.

Хорт шагнул было следом — и стал. Правая задняя не пустила. Гнать по-над лесом хромым он не мог, а и не нужно было. Пусть бежит. Пусть несёт.

Он стоял посреди чужого двора, тяжело нося боками, и серый час стоял над ним, и было тихо.

А из кустов, из барсучьего лаза под корягой, во все свои тёмные Крутолобовы глаза глядел на него Уголёк.

Малой видел всё. Лиска велела ему глядеть — и он глядел, не отведя глаз, не пикнув, как учили. И то, что он увидел, было не то, что он знал. Он знал Хорта тёплого — того, что грел его собою в ночи, что нёс в зубах усталого, что учил брать мышь, терпеливо, долго, скупым тихим голосом. А тут был иной Хорт. Молчаливый, страшный, тяжёлый; тот, что вышел один на четверых и положил их, не потратив ни слова, ни лишнего движения; тот, от кого враг бежал, воя. И Уголёк, глядя на него из-под коряги, впервые в своей короткой жизни ощутил не тепло от Хорта, а холодок — тот особый холодок, что подымается по хребту, когда видишь силу, настоящую, страшную, взрослую силу, что стоит между тобою и тьмой. Он вжался в землю. Он чуть-чуть, самую малость, испугался того, кто был ему заместо отца. А испугавшись — понял. Вот, стало быть, каков вожак. Вот, стало быть, чего в нём, в малом, ждут, когда говорят «кровь вожаков». Не мышь взять одним прыжком. А это.

✦ ✦ ✦

Двор оживал медленно, недоверчиво.

Первым выбрался старый ёж — тот седоиглый старшой. Он подошёл к брошенному ежонку, что так и лежал, где обронили, пища и суча лапками, обнюхал, перекатил к себе, укрыл собою. И только убедившись, что малой цел, распрямился и оборотился к Хорту. За ним стали выбираться прочие — ежи, разворачиваясь из клубков; бобры, вылезая из воды, отряхиваясь; весь порубежный народ, что пережидал беду, свернувшись да притаясь, — выбирался теперь на серый двор и глядел на серого зверя, что стоял посерёдке, тяжело дыша, с мордой в чужой крови.

— Ты чей будешь, воин? — спросил старый ёж. Говорил он тихо и надтреснуто, но твёрдо — голосом того, кто держит память двора. — Кому кланяться? Ты не порубежный, не наш. Ты вольный. Волк. За что ж ты за нас встал, за чужих?

Хорт молчал. Он не знал, как отвечать на это, — да и нечего было отвечать. Он не для благодарности встал и не для того, чтоб ему кланялись. Он встал оттого, что иначе не мог, а такое словами не сказывается.

За него ответила Лиска. Она выбралась из-под берега, мокрая до плеч, с прилипшей на морде тиной, — но глаза её сияли, и рваное ухо стояло торчком, и вся она была — торжество.

— Одинокий Клык это, дед, — сказала она звонко, и в голосе её была гордость, какой она за собой, верно, и не знала. — Так его кличут. Один пришёл, за всех встал, четверых разметал — а один. Оттого и Одинокий Клык.

Старый ёж поглядел на неё, поглядел на Хорта — молчаливого, кривого, страшного, — и медленно, тяжело склонил седую колючую голову.

— Одинокий Клык, — повторил он, будто пробуя имя на зуб, взвешивая, ляжет ли оно на этакого зверя. И оно легло. — Запомним. Мы, порубежный народ, худой памятью не славны, а доброй — славны. Что видели — то и внукам скажем, а внуки — своим. Пойдёт твоё имя, воин, по краю, впереди тебя пойдёт. — Он помолчал. — И то сказать, покатилось уж. Вон он, — старик кивнул на восход, куда, воя, уковылял пятнистый мытарь, — вон он его на восход поволок, к своим. У страха, воин, лапы быстрые, а язык и того быстрей. Раньше тебя добежит.

Так оно и родилось — имя. Не под мёртвой поляной, где ворон нарёк его первым, чёрным словом. Не в шутку, как обронила рыжая под корнем-щитом. А тут — вслух, при живых, при всём порубежном народе, что видел своими глазами, за что оно дадено. С того серого часу имя это пошло гулять по свету, из пасти в пасть, обгоняя своего хозяина, — покатилось на восход со сбежавшим мытарём, разбежалось на закат с порубежным народом, — и всякий, кто пересказывал, прибавлял своё, и росло имя, как растёт всякая быль, обрастая небылью. А сам Одинокий Клык стоял посреди двора, кривой и усталый, и не ведал ещё, какую ношу взвалил на себя вместе с этим именем.

Ежи вынесли ему припасу — того самого, что отбили. Хорт отказался: волк чужого добра не берёт, а этому народу всё нужнее, зима на носу. Но за малого — за Уголька, что выбрался наконец из-под коряги и жался к его здоровому боку, — за малого взял: кус вяленого корня да сотового мёду, оседлое лакомство, какого волчонок сроду не пробовал. И ещё бобры дали рыбы, что держали в садке под запрудой. Малого накормить — это волк примет. Малой не должен голодать.

— Оставались бы, — сказал старый ёж, глядя, как жадно ест Уголёк. — Ночь на дворе. У нас тепло, у нас нора сухая. Гостю у порога — защита, тебе ль не знать.

— Не останемся, — сказал Хорт. — Спасибо на слове. Нам на дорогу.

Он не сказал, отчего. А оттого, что нельзя ему было прирастать к чужому теплу, к чужому огню, к чужому двору. Останься на ночь — потянет на другую, а там и вовсе. А у него дорога, долг, закат. Волк не гостит долго. Волк идёт.

Старый ёж не стал уговаривать второй раз — знал, видно, цену волчьему слову. Но и смолчать не смог. Пожевал сухими губами, поглядел на щенка, что жался к кривому боку, и заговорил — тихо, не как хозяин гостю, а как старик старику, хоть и годился Хорту в деды дедов.

— На закат несёшь малого, — не спросил, сказал. — От ветра. Так и всякий несёт, у кого малой на загривке. Подальше, на закат.

— Несу, — сказал Хорт.

— А закат-то где, воин? — Ёж повёл седой мордой на тёмный край, на реку, на далёкую стоячую мглу. — Мы вон тоже думали: у нас край, дальше некуда — обрыв да пустая вода. А ветер пришёл и у обрыва не встал. Он, воин, у края мира не встаёт — он сам край и есть, и катится, и всякую нору, где кто затаился, вынюхивает да роет. Прятанный щенок — это, воин, найденный щенок. Не нынче, так к весне. Одна нора держит — та, что рыта не под собой, а у ветра в корне. Кто малого от ветра беречь взялся — тому идти, откуда дует. Рубить в корне.

Сказал — и отступил в тень, к своим лазам. Больше ничего не прибавил.

Хорт слушал и не своротил. Принять слово и своротить с тропы — не одно и то же. У него была клятва, и в клятве сказано ясно: увести малого на закат, от ветра. Так лёг ему на сердце Седоус под Дубом — а воля мёртвого старика что кремень: раз высечена, другим словом не перебьёшь.

— Идём, малой, — сказал он и повернул было морду на закат.

— Стой, серый. — Лиска не двинулась с места. Сидела, обернув лапы хвостом, и жёлтый глаз её в темноте был не плутовской, не смешливый, а какой-то голый, без всегдашней хитрецы. — Дед-то верно баёт. Я по норам — первый мастер, всю жизнь тем и жива: где щель, там и Лиска, поминай как звали. Только от этого ветра я, серый, уж которую луну бегу — и всё он за спиной. В какую нору ни нырни — тянет гнилью. Нет норы. Я, — она усмехнулась криво, — я проверяла.

И это было хуже ежова слова: ёж говорил, что слышал, а плутовка — что своей рыжей шкурой выходила.

Хорт стоял, кривой, тяжёлый, и молчал, и было в нём глухо, как в лесу перед грозой: всё стихло, а гром ещё за краем неба — но уже идёт.

— Хорт. — Уголёк отлепился от его бока, задрал морду. Не понял он, верно, и половины — но что-то понял тем звериным чутьём, каким малой ловит беду раньше слов. — Я не в нору. — Голос сорвался на писк, но он повторил упрямо, как умеют одни лишь щенки да дурни: — Я с тобой. Не в нору.

И вот тут — не от ежа, не от лисы, не от малого поодиночке, а ото всех троих разом, сложившихся в одно, — то, что нёс Хорт доселе смутно, вразброд: щенка на закат, месть на восход, две дороги врозь, — сошлось. Не разумом сошлось — думать словами было ему тяжелей, чем биться. Нутром. Не было двух дорог. Была одна. Уберечь малого и срубить беду — оказалось одно и то же дело, и вело оно не на закат, к обрыву да мёртвой воде, а туда, откуда дул ветер. К корню.

Волк поглядел на щенка. Поглядел во тьму, куда уводила речка. Не прочь от беды лежала теперь его дорога. Сквозь.

— Твоя правда, дед, — сказал он тихо, в темноту, ежам, что уже не слышали. И щенку, тёплому у ноги: — Идём, малой. Не в нору.

✦ ✦ ✦

Уходили в ночь, вдоль речки, вниз по течению — прочь от опушки, от ежиных лазов, от бобровой запруды, где всё ещё стояла тихая тёмная вода.

Малой ковылял между Хортом и Лиской, отяжелевший от сытости и впечатлений, и всё оглядывался на двор. А двор оставался за спиной — живой. Дымил дымком, шевелился, зажигал в лазах домашний свой огонёк. И это было ново, и это было хорошо: впервые с той поры, как они вышли из-под Дуба, они оставляли за спиной не пепелище, не мёртвую поляну, не пустую нору, — а живое, целое, спасённое место, которое простоит ещё и эту зиму, и другую, оттого лишь, что серый зверь свернул однажды с тропы.

Уголёк долго молчал. А после подал голос — тихо, не так, как хвастался утром про мышь, а иначе, вдумчиво:

— Хорт. А ты их за что? Гиену эту. Они ж не наши. Не стая.

Хорт шёл, тяжело припадая на кривую ногу, и не сразу ответил.

— Малого взяли, — сказал он. — Чужого малого. Такого, как ты.

— А тебе-то что до чужого малого? — не отставал Уголёк. Он не дерзил — он взаправду хотел понять, и в тёмных его глазах, Крутолобовых, стояла работа, недетская, тяжёлая. — Он же не твой.

Хорт помолчал ещё. Такое трудно было сказать словами, а лгать малому он не умел.

— Клык, — проговорил он, — он для чего дадён зверю? Дурак думает — чтоб брать. Чтоб рвать да гнать, чтоб своё урвать, а на чужое плюнуть. А по правде клык дадён, чтоб слабого заслонить. Кто клыком только берёт — тот вот, — он кивнул назад, туда, куда уковылял мытарь, — тот сборщик, мор, клещ на брюхе. А кто клыком слабого кроет — тот воин. Ты запомни, малой. Ты крови вожаков. С тебя после спрос будет — не за то, скольких взял, а за то, скольких заслонил.

Лиска шла рядом и слушала, и не встревала, и не колола, — а только косилась на Хорта в темноте жёлтым тёплым глазом. Она-то думала — идёт битый волк за своей местью на восход, к тому, кто взял его стаю; месть тащит, ношу тащит, ни на что стороннее не свернёт. А он свернул. Ради чужого ежонка, ради порубежных ежей да бобров, которых первый раз видел, — свернул с тропы, пролил свою силу, подставил свою кривую ногу. И выходило, что не месть одна ведёт серого. Выходило иное, чему Лиска и сама не знала имени, а Хорт и подавно, — что вело его не только карать, но и заслонять, и что было это в нём глубже мести и старше горя.

Она поглядела вперёд, на дорогу.

А впереди, там, куда вела их речка, — низко, у самого юго-восхода, — темнела иная тьма. Не лесная. Земля там опадала вовсе, разливалась плоско, и над той плоской низиной, глухой и обширной, стелилась полоса мглы — не туман, а нечто гуще, тяжелей, стоячее, — и тянуло оттуда, издалека, чужим духом: гнилью, стоячей водой, тленом. Родной лес кончался. За опушкой, за живым порубежным двором, за спасённым ежонком лежало то, о чём Хорт покуда знал одно лишь имя, слышанное когда-то от стариков родной стаи. Гиблые топи. И дорога на восход, к истоку всей беды, к тому, кто спрашивал с чужих стай, — дорога эта, чуяло Хортово нутро, пойдёт теперь не лесом. Пойдёт водой и мглой.

Но это было впереди. А нынче трое из одной норы шли в ночи вдоль тихой речки, сыты и целы, и позади них, впервые, оставался не мёртвый, а живой огонёк, — и имя Одинокого Клыка уже бежало по тёмному краю впереди них, обгоняя их усталый, кривой, неспешный шаг.

Одинокий Клык

Глава 6Навстречу ветру

Речка вела их всю ночь — вниз по тихому своему течению, прочь от спасённого Запрудья, от ежиных лазов и бобровой запруды, что остались за спиной живым, дымным, тёплым пятном. Вела и мельчала. Чем дальше уводила она троих от опушки, тем ниже оседали её берега, тем реже стоял над водой лес: тяжёлые ели отступили ещё в чаще, а тут пошёл ольшаник — кривой, обомшелый, поредевший, — и меж голых стволов всё чаще проглядывала впереди, низко, у самого края земли, та тьма, что не была уже лесной. Плоская. Стоячая. Затянутая седой мглой — не туманом, а чем-то гуще и тяжелее тумана. Та самая полоса, что виделась им ещё с опушки. Гиблые топи лежали там, далеко внизу, и дышали холодом даже отсюда, за многие вёрсты. Родной лес доживал. Ещё держал он под лапой твёрдую землю, ещё шумел над головой обомшелым ольшаником, — да всякому шагу слышно было: край. Дальше не его.

Уголёк ковылял посерёдке, отяжелевший от вчерашней сытости, и всё клевал носом, и всё оступался, и последние переходы Хорт нёс его за загривок — пусть малой подремлет на ходу. Лиска трусила приотстав, косилась на дальнюю мглу и молчала, — а когда Лиска молчала, значит, было ей о чём молчать.

Оттого Хорт и учуял чужого не сразу — а учуяв, стал.

Кто-то шёл за ними. По-над речкой, тихо, вперевалку, спотыкаясь на кочках, но упорно, не отставая, — старый, медлительный зверь, что положил себе догнать и догонял, чего бы это ему ни стоило. Хорт опустил малого на палый лист, повернулся всем телом на здоровую сторону — и узнал ещё прежде, чем разглядел в предрассветной мути. Ёж. Седоиглый, оббитый годами. Тот самый старшой с порубежного двора, что накануне, в серый час, при всём народе нарёк его Одиноким Клыком.

— Долгонько я тебя догонял, воин, — просипел старик, отдышавшись. Он опустился на кочку, поджал лапки и стал похож на серый мшистый камень, из которого торчат иглы. — Ноги мои не твои. Да надо было. Ты вчера ушёл гордо — добра не взял, отблагодарить не дал. Гордость не порок. А только у нас, у порубежных, свой закон: за добро — добром, за спасённого малого — сполна. Ты нам ежонка вернул. Мы долгу не забываем. Вот и брёл всю ночь следом — принёс, чем богат. Хвощом меня кличут, коли не запомнил. А богат я нынче двумя вещами: правдой да зельем. Обе тебе впору придутся, коли не сдуришь.

— Сказывай. — Хорт лёг обратно, чтоб старику не тянуться к нему головой.

Но дед Хвощ прежде правды взялся за зелье. Он был не только памятливый старшой, но и знахарь, и тотемщик — из тех оседлых стариков, что читают корень и травяной дух, как волк читает след. Он поглядел на Хортов бок — на давешнюю рану у паха, что затянулась уже коркой, да коркой недоброй, натянутой, с жаром под ней, — и покачал иглистой головой.

— Криво заживаешь, воин. Волки все так: терпит зверь, ходит на ране, покуда не свалится. А ты не свались мне посередь топи. — Он вытащил из-за щеки размоченный лоскут коры, разжёванный корень, горькую вязкую жвачку, что нёс всю ночь во рту, чтоб не засохла; наложил на разбережённую корку, прикрыл лубяным волокном и перехватил накрест мочалом лыка — умело, туго, но не в защём. Хорт терпел, не дрогнув. — Вот. Лыко держи, покуда держится. А как разбередишь в дороге, как отойдёт — сменишь. — И сунул ему в зубы другой лоскут, свёрнутый, с той же горькой жвачкой, про запас: заложи, мол, за корень зуба, как сам ношу, — не ссохнется. — На, неси. Больше тебе никто в трясине бок не увяжет.

✦ ✦ ✦

Управившись с раной, дед Хвощ пожевал беззубым ртом, поглядел в дальнюю мглу и стал сказывать.

— Ты, поди, думаешь, — начал он, — что то, что вчера на моём дворе сидело, — гиена та отъеденная с шакалами, — что это и есть беда. Мытари, сборщики. Ан нет, воин. То вошь на беде, не сама беда. Мы тут с краю ото всех земель живём; к нам всё стекается — что с заката бежит, что с восхода ползёт. За лето прошло беженцев не счесть: и лесные, и горные, с той стороны хребта, и такие, каких мы отродясь не видали, — рогатые, копытные, с самого краю света. И все в одно: с восхода идёт орда. Не свора. Не крыло. Орда.

Он помолчал, пожевал.

— Сбивают восток в один кулак. Всё сбивают — и зной, и стужу, весь дальний край. Гиены пустоши, шакалы, вараны те ползучие, грифы-падальщики; а с полуночи, бают, и того чуднее — те, что во льду живут, белые, лютые. Народы, что от веку друг друга рвали, — нынче под одну руку встали и идут на закат, все разом, как половодье. И у половодья того один хозяин.

— Гривач.

Дед Хвощ вскинул на него мелкий чёрный глаз.

— Знаешь имя. Ну, стало быть, тебе за него и спрос держать. Гривач, да. Только пойми, воин: он не вожак. Вожак — он своей крови вожак. А этот чужим стаям хозяин. Он ни гиена, ни шакал, ни варан — а все они его слушают. Гиена гиене глотку рвёт из-за кости, а Гривачу кланяется. Чем взял, как согнул — того не ведаю. Может, силой. Может, страхом. А только согнул. И ведёт. И где прошёл — там либо пусто, либо пепел, либо, как у нас, обобрано до зёрнышка да оставлено помирать без крови, голодом. Мором. С головой ведёт, хитро.

Хорт слушал молча, и всё, что говорил старик, ложилось поверх того, что сказал ему когда-то умирающий Седоус в барсучьей норе под Дубом. Ложилось — и сходилось. Всё было так, и всё это Хорт уже знал. Оттого он ждал того, чего ещё не знал, — и дед Хвощ не заставил ждать.

— А теперь, воин, то, чего ты, может, и не слыхал. Отчего они идут. Ты думаешь — жадность? земли мало? Так вот нет. Беженцы, что с самого дальнего краю, одно твердят, и все в одно, и оттого мороз по игле. Не Гривач их гонит. Гривач их сбивает. А гонит их иное. Они сами бегут. Вся эта орда — она сама бежит на закат от чего-то, что там, позади них, на самом краю мира, зашевелилось.

В седом ольшанике стало тихо. Даже Лиска, что дремала вполглаза, перестала дышать.

— Вот тут, воин, моя правда и кончается, — тихо сказал старик. — Дальше не моё. Дальше — к вещунье ступай. Есть тут, на краю, старая ворона, Каргой кличут. Сидит на сушине над самой мглой, где живая земля в мёртвую опадает. Она тут была прежде нас, прежде дедов наших; сколько ей веку — не сочтёшь, а сочтёшь — не поверишь. Она помнит, что было до. Кто на восход идёт — а иначе к истоку и не пройти, — тот прежде у Карги спрашивает. — Он поднялся с кочки, оправил иглы. — А в самую топь сунешься — тут уж моё, порубежное, не гаданье. Помни, воин: земли под лапой там нет. Одна зыбь, что дышит. Ступишь не туда — возьмёт тихо, без крика, за одну лапу, и сомкнётся сверху, будто и не было тебя. И в чёрную воду долго не гляди: топь того, кто в неё глядит, к себе зовёт. Это я не с чужих слов — своими глазами видал, скольких она так позвала. — Он помолчал. — И вот тебе последнее, чем отдарюсь, а дороже того у меня нет. Карга гадает, а сама не верит. Стара стала, во всё изверилась. Так ты слушай, чему она верит, — тому верь. А чему не верит, над чем смеётся, что за враки держит, — тому верь вдвойне. Ибо во что вещунья изверилась — то и есть самая правда, оттого-то она в неё и верить боится.

Он поглядел на спящего под лозой Уголька, и мелкий чёрный глаз его сделался усталым.

— И малого-то куда потащишь? В трясину? На восход, к орде? Пожалей кровь, воин. Оставь его нам. Двор наш ты вчера отбил — он цел, простоит ещё, и эту зиму, и другую. У нас бабы за детьми ходят, нора сухая, тепло, припас — не пожгли, ты не дал. Отъестся малой, окрепнет, вырастет при своих. А тебе одному топями легче — тише, скрытней. Схорони его от восхода. Не в трясину ж его.

Хорт не ответил. Что-то тяжёлое, стянутое качнулось в нём и заныло. Старик поглядел, понял, что сразу не ответишь, и неволить не стал. Поклонился коротко, по-стариковски, — и пошёл прочь, вперевалку, в свой камыш, к своей воде, к своему живому двору, что стоял ещё за спиной. Больше они его не видали.

✦ ✦ ✦

Сушину они увидали, как рассвело, — издали. Огромный сухой вяз, что век назад стоял, должно быть, на доброй земле, а после осел, когда земля под ним усохла и потрескалась к самому краю топей; половина его когтистых корней вывернулась наружу, а верхом он ещё торчал над мглой корявой мёртвой рукой, растопырив голые сучья. И на самом верхнем суку, нахохлившись, сидела ворона.

Была она стара так, как не бывают вороны. Перо на ней вылезло клоками, обнажив сизую морщинистую кожу; один глаз затянуло бельмом, и глядела она вполоборота, здоровым; клюв, некогда чёрный, поседел на конце, будто инеем прихваченный. Под деревом, на подсохшей у корней земле, белели кости — рыбьи, лягушачьи, змеиные, обглоданные добела и разложенные не как попало, а с умыслом, узором. Не объедки. Гадальня.

— Не люблю ворон, — пробормотала Лиска, прижав уши. — Они на падали живут. А я, знаешь, живая покуда. Не по себе мне под этакой.

— Живая, живая, рыжая, — не оборачиваясь, скрипуче отозвалась ворона сверху; слух у неё, при всей старости, был волчий. — Кто нынче живой — тот завтра корм. Все вы мне корм, я подожду. Я терпеливая. — Она перебралась боком по суку, свесила облезлую голову, уставилась здоровым глазом. — А, вон кто пожаловал. Серый. Одинокий Клык. Знаю тебя. Летал за тобой мой родич, чёрный, от самого Дуба летал, всё молчком; он тебя над мёртвой поляной первым и нарёк. Чёрное слово, серый. Да верное. От чёрного слова не отмоешься.

Хорт вскинул голову. Так вот кто был тот безмолвный ворон — что кружил над перебитой стаёй, что ждал на обгорелом суку у сожжённого городка, что тенью шёл за ними от самого дома. Родич этой. Вестник.

— Гаданья мне не надо, — не дал он ей растянуть. — Дорогу надо. Я на восход иду. К истоку. Через топь. Скажи одно: что там, откуда орда бежит.

Ворона долго молчала, глядя на него бельмом и глазом враз.

— На восход, — проскрипела она наконец, и смеха в голосе не стало. — К истоку. Ишь ты. Все с восхода бегут, а этот на восход. Один такой на весь мой век. — Она распустила облезлое крыло, будто указуя им за топь, за все земли. — Народ говорит так: Гривач сбивает восток, Гривач ведёт орду, Гривач беда. И то правда, да мелкая. Я тебе большую скажу, над какой сама смеюсь. Там, серый. На самом краю. За пустошью, за стужей, за всеми землями, где кончается свет и начинается Предел, — там лежит старое. Доисторнее Первозверей. Огромней горы. Первозвери, сказывают, ушли за край и завет оставили; а кто не ушёл, кто испортился, в ком кровь свернулась чёрным, — те легли на Пределе и уснули. С гору ростом. Такие, что коли встанет один да ступит — от поступи земля идёт трещиной, а от голоса реки текут вспять. И вот, бают, — оно во сне повернулось. Не встало ещё. Повернулось только, вздохнуло раз. А от того вздоха дрогнула вся дальняя земля, и всякая тварь сорвалась и побежала, как бегут от пожара, не разбирая куда, лишь бы прочь. И Гривач твой не орду ведёт — он бегущих подбирает, чтоб самому не сгинуть в бегстве, чтоб хоть кем-то править, покуда есть кем. Вот тебе исток, серый. Не Гривач. Гривач — вестник. А беда там, на Пределе. Спит. И ворочается.

— Титан.

Он не знал, откуда взял это слово. Оно само пришло — из глубокой родовой памяти, из тех присказок, какими Седоус пугал когда-то малых у ночного логова; из того самого, что шептал Седоус, распоротый, в норе под Дубом: что сам Гривач бежит от того, что просыпается на краю мира. Тогда Хорт принял это за бред умирающего. Теперь бред стоял перед ним костью и пером, разложенный узором под мёртвым деревом, и имел имя.

— Тьфу на тебя, серый, вместе с твоим словом, — ворона сердито встряхнула пером, и всё вещее разом сошло с неё, осталась старая, злая, издёрганная птица. — Вот я и говорю — враки. Бабьи страхи. Титаны, Пределы, спящее старое — тьфу. Тыщу лет спит и тыщу проспит. Я на веку сто таких страхов пережила, и все померли, а я жива. Голод там, да стужа, да Гривач жадный — вот и вся беда. А спящее старое — это чтоб малых пугать. Иди, серый. Нагадала я тебе, чего просил и чего не просил. Иди. Мне тебя после под деревом ждать. — И, помедлив, добавила, ворчливо, будто нехотя: — А в топь пойдёшь — держись троп, что вода сама кажет. Огням не верь. И того, что под водой спит, не буди.

Но Хорт уже не слушал её брани. Он услышал главное — и вспомнил стариково: чему вещунья не верит, тому верь вдвойне.

А Уголёк, что всё это время жался к его боку и слушал, вдруг подал тонкий голос — не испуганно даже, а с той прямой, беспощадной детской ясностью, от какой у взрослых холодеет нутро:

— Хорт. А кто на Пределе живёт? Который спит. Он большой?

И ни ворона, ни Лиска, ни сам Хорт не нашлись, что ответить малому. И это молчание было ответом.

✦ ✦ ✦

Отходили от мёртвого дерева молча, и долго ещё за спиной слышался сиплый, брюзгливый вороний бормот — старуха бранила туман, кости, свою старость и дурней, что суют шею на восход. Отошли, стали на сухом взлобке, где ольшаник ещё держался за твёрдую землю, а внизу, за поредевшими стволами, ждала мгла. Блёклое болотное солнце встало наконец — да не разогнало мглу, только высветлило её до грязной седины. Пора было решать. И оба, волк и лиса, знали, что решать, и оба тянули.

Хорт заговорил первым — и сказал не то, что думала услышать Лиска.

— Ёж дело сказал, — проговорил он, глядя на Уголька. — Про малого. Двор их цел, тёпел. Бабы за детьми ходят. — Он сглотнул сухое. — Я клялся водой да пеплом увести его от восточного ветра. Так вот и уведу. Отнесу назад, ко двору, отдам ежам. Отъестся, вырастет при своих, целый. А в топь, к орде, пойду один. При мне ему не житьё; где я — там смерть по пятам. Слово держу, каким клялся: сберечь. От себя подальше и сберегу.

Лиска молчала. И в жёлтых глазах её мешалось разом два: и облегчение — что малого уведут от беды, чего она, наученная погибшим своим выводком, хотела больше всего; и тоска — оттого, что серый пойдёт в трясину один, кривой, с больным боком, и не выйдет из неё вовек.

А малой уже не спал. Он сидел под лозой, растрёпанный, и глядел на Хорта круглыми Крутолобовыми глазами, и нижняя губа его прыгала, но он не плакал.

— Не пойду, — сказал он.

— Пойдёшь, — тяжело сказал Хорт. — Там тебе жизнь. При мне — смерть.

— Не пойду к чужим, — повторил Уголёк, и в тонком голосе его встала та твёрдость, что не от разума, а от крови. — Я твой. Ты меня за загривок нёс. Дед Седоус тебе меня отдал — я слышал, я не спал тогда, я всё слышал. Стая — это мы. Ты сам не говорил, а я знаю. Двое нас было, теперь трое. — Он поднялся на нетвёрдые лапы, шагнул к Хорту — маленький, злой, отчаянный. — Куда ты, туда и я. Хоть в топь. Я мышковать умею. Я тихо умею. Я замирать умею, ты сам учил. Я не пискну, вот те правда, — как тогда во дворе не пискнул. Только не отдавай. Без тебя мне и у ежей смерть. Только тихая.

Хорт глядел на него сверху — тяжёлый, матёрый, весь в шрамах — и не находил слов.

— В деда пошёл, — уронила Лиска без подковырки. — Слыхал, серый? Кланяться да пережидать — это тоже смерть, только ползучая. Твои же слова, ты их ежам не говорил, а малой сам дошёл. — Она встряхнулась, села прямо. — И вот что я скажу, покуда ты не надумал глупость. Отдашь его ежам — а ветер-то кругом. Сам слыхал: и Гривач, и то, что за Гривачом, — оно всё зальёт, весь свет. Нынче край, завтра двор, послезавтра и лес. Ты его ко двору отнесёшь — а орда до двора дойдёт, ей спешить некуда. И выйдет, что ты его не спас, а только простился загодя да сам при том не был. — Она поглядела прямо, без всякой колкости. — Нет нынче тихого места, серый. Ни для него, ни для нас. Одно место есть, где ветра не станет, — там, откуда он дует. У истока. Хочешь малого уберечь — не от беды его прячь, а беду заткни. Другого спасенья нет. Ни ему, ни двору, ни ежонку тому, ни мне, ни тебе.

Хорт долго молчал. Он глядел то на мглу внизу, то назад, на закат, где за поредевшим ольшаником, за многими вёрстами пройденной земли, стоял ещё живой двор, живой лес, всё живое, что можно было выбрать вместо трясины. И то стянутое, ледяное, что жило у него под сердцем с той поляны под Дубом, впервые за все дни качнулось и подалось. Не отпустило совсем. Но подалось. Он понял, что рыжая права, и понял то, чего сам себе не говорил: увести малого от ветра можно лишь одним путём — задув самый ветер. А задуть его можно только там, у корня. И некуда спрятать малого от беды, кроме как за самую беду.

— Дурная у тебя честь, серый, — сказала Лиска, но это был уже не спор, а согласие. — Дурная и невыгодная. Всякий умный от беды бежит, а мы на беду. Ну, дурак с дураком да лиса промеж них — тем и стая. Одна б я в этакую гниль ни за какие зайцы не полезла. А с вами полезу. Только уговор: малой — меж нами. Всегда. Хоть тресни, а меж нами.

— Меж нами, — сказал Хорт.

Уголёк переводил тёмные глаза с одного на другую и не всё понимал в их взрослой речи. Но понял главное: не отдадут. Идут вместе. И, поняв, он не запрыгал, не завизжал по-щенячьи, как запрыгал бы ещё три дня назад, — а только выдохнул, весь осел, будто сняли с плеч непосильное, и сказал степенно, чтоб не подумали, будто трусил:

— Ну вот. Я ж говорю. Я тихо умею.

✦ ✦ ✦

Ветер тянул снизу, от мглы, — тот самый восточный ветер, что пять дней дул им в спину, покуда они уходили на закат, и от которого Хорт всё это время уводил малого. Тянул сыростью, гнилью, стоячей водой и ещё чем-то холодным, древним, нездешним, чему не было имени, а было теперь хотя бы слово — то, что само поднялось в нём из родовой памяти и от которого отплёвывалась ворона.

Хорт поднялся во весь рост — большой, серый, кривой на правую заднюю, с лыком деда Хвоща на боку, — и в последний раз обернулся на закат. Туда, где за спиной оставался Родной лес со всеми своими живыми и мёртвыми: Древо-Дуб, под корнями которого лежали кости вожаков и свежая земля над Седоусом; поляна, где легла Сумеречная стая мордами на восход; двор у бобровой запруды, что дымил ещё домашним огоньком; вся тёплая, обжитая, доживающая земля, куда так легко было повернуть и уводить, уводить малого, покуда есть куда. Туда вела одна тропа — назад, в тепло, в отсрочку. Хорт поглядел на неё долго. А после отвернулся.

Восточный ветер ударил ему в морду.

— Держись моего следа, малой, — сказал Одинокий Клык — ровно и тихо, как говорят перед долгой дорогой. — Лапа в лапу. Не отставать. Не хныкать.

— Не буду, — сказал Уголёк.

И трое из одной норы двинулись прочь от закатного солнца — навстречу ветру, вдоль поредевшего ольшаника, к дальней седой мгле, что лежала внизу и ждала. Твёрдая земля ещё держала их лапу. До топей было ещё идти и идти — весь долгий день да ещё ночь, покуда земля под ними не пойдёт под гору и не расступится вовсе. Но выбор уже был сделан, и порог уже был переступлен — не лапой, а сердцем; и всякий их шаг вёл теперь не от беды, а к ней.

А впереди них, обгоняя усталый кривой шаг, бежало по тёмному краю имя Одинокого Клыка — то на закат, из пасти в пасть, с порубежным народом; то на восход, к орде, к Хозяину, — и всякий, кто пересказывал, прибавлял своё, и росло имя, как растёт всякая быль, обрастая небылью; а сам он о том не думал. Он думал о тропе. Он вёл своих навстречу ветру, и ветер был холоден, и в холоде его чуялось спящее.

Навстречу ветру
Роза ветров Мира Зверей

Дальше — в новых землях

Родной лесГлава 1. Пепел стаиГлава 2. Лисий бродГлава 3. Голодный оскалГлава 4. Пустые норыГлава 5. Одинокий КлыкГлава 6. Навстречу ветру